Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография - Дитер Томэ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хрупкость такой любви Кэвел опять-таки иллюстрирует на одном шекспировском герое – Кориолане.[714] Когда тот возвращается в Рим после своей победоносной кампании, мысль о том, что полагающиеся ему почести станут вопросом голосования в Сенате, что он, таким образом, зависит от «голосов», ему непереносима. Гордый, самоуверенный и самолюбивый, он саботирует навязанную ему политическую процедуру, отворачивается от Рима и переходит на сторону врага. Его отказ прислушиваться к чужим голосам совпадает с его неспособностью любить. Когда жена и мать пытаются отговорить от его безрассудства, он отвечает им:
Прочь, любовь!Да распадутся узы прав природы!Пусть будет добродетелью моеюНеумолимость! <…>
Не подчинюсь я, как птенец, влеченью,Но твердость сохраню, как если б самЯ был своим творцом, родства не зная.<…>Чтоб неженкой, как женщины, не стать,Глядеть не надо на детей и женщин.[715]
Кориолан желает быть собственным создателем, и на этом сходит с ума. Его трагедия состоит в том, что он упрямо настаивает на исключительности собственного голоса, хотя он получил его от других и адресует его другим. В понимании Кэвела можно сказать: другая версия этой трагедии – автобиография, стремящаяся превратить отдельную жизнь в замкнутую, самостоятельную единицу; она есть не что иное, как оскорбление этой самой жизни, той жизни, которая ведь всегда выходит за собственные пределы и, в частности, не может быть заключена в пределы телесной оболочки. К этой жизни относится и мышление, всегда выходящее в сферу всеобщего. Генри Давид Торо, один из героев Кэвела, прекрасно выразил это жизнеощущение, вырывающееся прочь из собственного центра: «В мышлении мы можем быть вне себя в здоровом смысле слова. <…> Я знаю себя только как человеческое существо, как своего рода сцену для мыслей и чувств».[716]
Пьер Бурдьё (1930–2002)
Еретичный карьерист
Бурдьё всегда представлял себя как аутсайдера: он вышел из глубинки, из деревни в Беарне, из мелкобуржуазной семьи, культурную планку которой задавала обязательная средняя школа; он выбрал в качестве поприща социологию с ее малым по сравнению с господствовавшей тогда философией престижем. Происхождение из скромной среды обострило его чувствительность к иерархиям и к символическим властным функциям. Лишенность привилегий внешне выражалась в его «невытравленном» акценте во французском и в нехарактерной для его академического окружения манере одеваться: и то и другое в гиперчувствительном к вопросам стиля Париже не могло остаться незамеченным. Социальный перепад между отдельными акторами был для него не просто предметом исследования – общественной реальностью, в которой ему нужно было в том числе позиционировать и себя. Ему всегда, а особенно к концу жизни казалось поэтому аморальным заниматься социологией как чистой наукой. Все менее уютно чувствовал он себя в исследовании человеческого зоопарка глазами безучастного наблюдателя, все больше вовлекался политически в защиту проигравших в ходе социальной модернизации: берберов Кабилии, попавших между молотом и наковальней французских и алжирских интересов; чиновников госслужбы, чьи социальные права оказались под угрозой. Он участвовал в основании движения Attac (Association for the Taxation of Financial Transactions and for Citizens' Action), отстаивающего интересы простых граждан, пострадавших от финансовой спекуляции.
Бурдьё сознательно сторонился типичных образцов карьеры во французском академическом мире, хотя уже в самом этом дистанцировании можно усмотреть определенную фиксацию именно на этом поле. Радикальным переломом, о котором он охотно говорит в различных интервью, было решение покинуть философию и выбрать маргинализированную, а порой и высмеиваемую социологию. Выбор в пользу менее признанной науки был сделан все же в рамках общего престижного академического пространства. Он поглядывает временами и на другие типы карьеры, которые в конечном итоге отвергает как ложные альтернативы его собственной практике. Так, он не раз критикует Сартра как «тотального интеллектуала»,[717] высмеивает «экзотицизм» Леви-Стросса[718] и упрекает в оппортунизме Барта.[719]
Главная биографическая проблема Бурдьё состоит в том, что он, считающий себя «партизаном» и «маргиналом», будучи избран в 1981 году в Коллеж де Франс, угодил в самый центр академического аппарата власти. Тем самым к нему оказывается применим ровно тот механизм, который он сам описал как дилемму «восхождения богемы» во французской культуре конца XIX века: богема извлекла символический капитал именно из своей маргинализации в рыночно ориентированной культурной индустрии. Коммерческий и общественный успех катапультировал представителей богемы в центр художественного поля, но тем самым они теряли свой смысл существования, а именно критическую, местами разрушительную энергию по отношению к этаблированному искусству.
К этой парадоксальной ситуации Бурдьё (в «Правилах искусства») применяет формулу: кто выигрывает – проигрывает, и наоборот. Она могла бы стать и девизом его автобиографии, если бы он таковую написал. Впрочем, в октябре 2000 года вышел его текст с материалами для описания собственного опыта. Но Бурдьё с самого начала своего «Эскиза самоанализа» настаивает на том, что это не автобиография, а «элементы некоторого социологического самоописания».[720]
Такая осторожность показательна. Бурдьё решительно отказывается, как и в своих социологических работах, учитывать собственную личность. Интимность, аффекты или эмоции изображаются не с субъективной точки зрения, а в лучшем случае имеются в виду как образцы поведения индивида Пьера Бурдьё в различных социальных контекстах. «Самоанализ» понимается как «объективирование объективирующего субъекта», как наблюдение за наблюдением, как наблюдение в квадрате. Личное тем самым практически исключается. Конечно, Бурдьё в осуществлении этой научной программы не вполне последователен. Под конец «Эскиза» в него прокрадывается даже моральное понятие «вины», вырывающее исследуемого субъекта из его объективации и вставляющего его в драматический нарратив.
Эта смена жанров тем явственней, что понятие вины возникает на почве самой, наверное, знаменитой биографемы: отношений с отцом. Бурдьё описывает избрание в Коллеж де Франс, совпавшее со смертью отца, как пронизанный виной кризис. Подготовка инаугурационного доклада делает очевидным его глубоко двойственное отношение к академическому миру:
При подготовке лекции я испытал все мои противоречия в наивысшей концентрации: чувство, что я недостоин, что мне нечего сказать такого, что этого бы заслуживало, перед судом, тем единственным, чей вердикт я признавал, это чувство было усугублено виной перед бедолагой-отцом, трагически погибшим незадолго до этого, – в период моего отчаяния в начале 50-х годов я убедил его остаться в нашем старом доме, помог ему перестроить этот дом, стоящий в безответственной близости к дороге национального значения. И хотя я знаю, что он тогда был горд и счастлив, я переживал эту магическую связь между его смертью и вестью о моем успехе, который я теперь воспринимал как самозванство и предательство. Бессонные ночи.[721]
Бурдьё никогда больше не возвращался в текстах к обстоятельствам смерти отца. Но известно, что его мать в 1995 году была перед домом сбита машиной.[722] Вероятно, Бурдьё в этом несколько загадочном сообщении приписывает себе вину за смерть обоих родителей, хотя явно упоминает только отца. Однако он с порога отметает любые способы психологического толкования: всякие намеки на эдипальную ситуацию отвергаются характеристикой «бедолага» (pauvre diable). Вызывающее раскаяние убийство родителя во фрейдистском смысле предполагало бы ситуацию конкуренции между отцом и сыном, но именно о ней и не может идти речи: крестьянин и почтальон, его отец, говоривший на неправильном французском, был столь далек от академических чинов и званий, что едва ли мог хоть приблизительно понять масштабы профессионального успеха сына.
Если упоминание «дороги государственного значения» намекает на фатальное дорожное происшествие, стоившее жизни его матери 14 лет спустя после упомянутых в тексте событий, то в самоанализ Бурдьё встраивает такое частное измерение, которое опознаваемо только читателями, близко знакомыми с его семейной историей. В этом случае вина Бурдьё была бы двойной: по отношению и к отцу, и к матери. Отца он предал, поскольку своим видным положением в (уже и без того) престижном научном сообществе «обесценил» его, свел его к «бедолаге». Тем самым сын предстает держателем определенной символической властной позиции, которая для описания социально деклассированных индивидов уже не способна найти никакой подходящей категории. Вход в Коллеж де Франс оказывается равносилен окончательному выходу из семьи. Возможно, Бурдьё попытался преодолеть эту дистанцию с помощью символического акта, ставшего, однако, возможным только после смерти отца. Книге своих интервью «Сказанные вещи» (1987) он предпослал посвящение «Памяти моего отца».[723]