Ненаписанные воспоминания. Наш маленький Париж - Виктор Лихоносов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В двенадцать часов еще раз окружили памятник, и генерал Бабыч зачитал высочайшую телеграмму: «Передайте кубанским казакам мое сердечное спасибо за выраженные Мне верноподданнические чувства. Верю в их преданность Престолу и Родине. Николай». Текст телеграммы можно было угадать заранее; будь праздник в Тамбове или в Иркутске, слова разнились бы ненамного. Все, однако, простодушно, как откровению, хлопали. Далеко в Екатеринодаре кто-то прочитал отчет в газете и сказал: «Почему преданность сначала престолу, а потом уже Родине? Что же все-таки выше? По мне, дак на первом месте должна быть Родина».
Толпою провожали Бабыча, слугу царского, и он самодовольно кивал головой по сторонам. Уже где-то высоко-высоко летело вниз, на темя власти, смертельное копье, уже кто-то в небесах расчислил земной срок Бабыча, но не таковы люди, чтобы гадать наперед.
Пароход «Вестник» дал второй гудок, когда Бабыч вышел из хаты в сопровождении атамана. Шпалеры пластунов, депутатов, льготных гвардейцев, певчих протянулись до сходней. Едва генеральские эполеты сверкнули за калиткой, как ему навстречу, смахнув с головы папаху, выдался Лука Костогрыз.
— Будь здоров, батько! Громада тебя благодарит, и я, сивый, благодарю, шо ты предков почитаешь. Люди кроют хаты кроквами, а ты шапки моих братьев-казаков укрыл галунами, за то тебе кланяюсь до пояса. Садись, батько, на табуретку, вот бурка, а я буду укладывать тебе от казаков на дорогу харчи.
— Добре,— сказал Бабыч и сел.
— Так слушай же, батько, шо я тебе принес. Оце тебе пляшку горилки за то, шо ты казак. Положить в котьму?
— Клади.
— А оце в бутылке квасок, может, где под кустом умочишь сухого хлеба кусок. Класть, батько?
— Клади.
— А оце тебе, батько, шматочек сала, шоб про твою буйну и умну головушку и про нас всех пронеслась слава. И це положить?
— Клади.
— И оце тебе, батько, кусочек сыру,— у тебя, нашего кошевого, головушка сива. Класть?
— Клади и це.
— А ось тебе и хлеб, да прибавил бы тебе бог век. Положить в котьму?
— Клади.
— А оце тебе два яблочка от самого меньшего Костогрызова правнучка. Класть?
— Клади.
— А оце тебе головка чесноку с кошевого войска кошевому казаку. И це?
— Клади.
— А оце тебе маленький кавунец, шо ты, ты, добрый кошевой, молодец. Положить?
— Клади.
— А оце... завезут тебя пьяные пароходчики аж у Стамбул, то передай самому турецкому султану письмо и от меня, нехай не думает, шо мы ругаемся хуже тех запорожцев. Дать?
— Клади, Лука, ты добре пулю отливаешь, я знаю.
— А оце тебе железную цепь-колбасу — я ж тебе, батько, аж до воза отнесу.
— Тай годи! — Бабыч встал.
— Прости нас, батько, за все, может, шо не так?
— Спасибо тебе и войску за все це! — сказал Бабыч и поцеловал Костогрыза.
Лука взял мешок с харчами, потужился для смеху и понес за генералом к пароходу.
— Наклали мне харчей, хватит до самого Константинополя.
— Чихай, батько, на здоровье, счастливый тебе путь. И шоб дал нашим храбрым казакам племенного бычка.
Бабыч поклонился на четыре стороны — по-запорожски. Под музыку поднялся он вместе с преосвященным Агафодором на мостки. Слепой звонарь послал им с колокольни несколько прощальных ударов.
Попсуйшапка тоже махал с палубы фуражкой веем-веем, кто вышел на берег.
— Лучше всего помню разговор с Калерией Шкуропатской,— говорил мне через пятьдесят лет Петр Авксентьевич Толстопят.— Праздников в России было так много, что они все смешались в один. Помню слепого звонаря. Только его «пророчество» и сбылось...
— Я не могу об этом вспоминать,— сказала в эти же дни Калерия Никитична Шкуропатская.— И не хочу. Еще все были живы. Отец там был мой, нет, не могу, я буду плакать...
А мне, теперешнему скромному летописцу, всегда будет жалко, что я не сидел с ними 5 октября за столами...
О том пиршестве долго судачили по кубанским хатам, возвеличивали за шутки Луку Костогрыза, но потом, волею времени, засорились и иссякли местные предания настолько, что в семидесятые годы, отыскав в селе Витязево под Анапой престарелую внучку некогда знаменитого пашковского казака, я как волшебную сказку преподнес ей рассказ о том октябрьском дне в Тамани, и она, со слезами подавая мне мутную, затекшую, где-то десятилетия пролежавшую в сырости карточку Костогрыза, охала: «Та неужели ще есть такие люди, которые помнят моего деда?!»
ПЕРВОЕ НЕСЧАСТЬЕ
В дни таманских праздников Дементий Бурсак разъезжал в фаэтоне по восточной степи. Ему было не до многолюдных торжеств.
Выдалась сухая, божески-кроткая осень с мошками над водою, со стогами сена и россыпью огромных кабаков на казачьих кошах, с конскими табунами вдали, под чистым небом на закате. Даже в предчувствии холода, слякоти, тления трав и листочков степь все равно звала к полной долгой жизни, сияла ранним осенним сиянием. Все повторится, все заново прорастет из земли!
«А я? — спрашивал Бурсак незнамо кого.— А я там и останусь...»
Так однажды было и будет со всеми: кругом вечный свет земного бытия, обилие плодов, трепет птиц, крики девичьих голосов, обещание счастья векования твоим сверстникам и потомкам, а тебе, скоротечному, ударил срок смиряться с роковой участью и ждать последнего вздоха.
С чувством неизбежной разлуки Бурсак глядел с некоторых пор на все вокруг.
Еще недавно после театров и полуночных ресторанов он просыпался вялым и опустошенным. «Бонвиванское царство», как называл Толстопят компании молодых панычей и дам, заманивало его в свой круг два-три раза в неделю: заезжали к последнему акту в театр, оттуда на извозчике в ресторан поужинать с шампанским, а в третьем часу ночи под тусклыми фонарями, мимо столба-городового Царсацкого спешили к чугунным ступенькам особняков, в постельку. Теперь, в конце века, когда как-то не пошумишь между собой без обильной выпивки, можно вообразить о екатеринодарском бомонде что угодно; но все будет не то. За дамами больше ухаживали, нежели соблазняли, о политике рассуждали так мимолетно, будто пересказывали мемуары прошлого века, цедили пару бокалов шампанского по часу, и все удовольствие состояло в антураже, в сознании того, что они гуляют, проматывают вечернее время, забавляют дам остротами и болтовней. Пустота к утру, наверное, была от этого. Днем в суде надоедали житейские драмы: убийства, ограбления, тяжбы за наследство и т. п.; там жизнь каралась по всем строгостям закона, и Бурсак вылавливал зацепку, чтобы притушить ее грехи; вечерами он покорялся воле этой жизни. Легко выносить приговоры правительству, нравам столичного общества; сами люди мало следят за собой. Несмотря на все примеры праведной жизни святых угодников, проповеди в церкви, моралистские увещания Толстого, несмотря на угрозы первой революции отомстить за бедных, покончить с праздною вольницей, счастливчиков затягивала петля удовольствий, выгод, взаимной поруки и мирских утех.
Неизвестно, как долго бы чередовалось легкомыслие с хандрой, если бы в начале 1911 года Бурсак не заболел. Выпил как-то на балу в дворянском собрании ледяной воды, и, хотя пил маленькими глотками, наутро стал душить его кашель. Знаменитый в городе доктор Лейбович болезнь ему не назвал, но напугал Дементия всякого рода намеками. Настроение сразу упало, в груди каждый день кололо, в один миг опротивели ему свои прошлые бравады, речи, сладострастные побуждения. И без того мнительный, Бурсак счел себя на этой земле обреченным. Вдруг возгорелся он вниманием к великим, давно усопшим наставникам, с малых лет постигшим горние мудрости и счастье человеческое, и каялся, что золотые прописи их относил к юродству. Он завел дневничок, читал только древние книги, выписывал себе в помощь, во спасение духовное лекарство. В Александро-Невском соборе с надеждой ставил свечку у иконы св. Пантелеймона-исцелителя, раздавал нищим рубли, на звон колоколов за домами всегда крестился. «Боже,— шептал,— да будет воля твоя, да не оскудеет же вера моя в тебя, да будет сие наказание за грехи мои не к смерти, а к славе твоей! Ради молитвенников твоих, помилуй мя и исцели. Не оставь меня. Господи, боже мой, не отступи от меня, вонми в помощь спасения моего, господи...» От тетушки Елизаветы скрывал, было стыдно своей прежней сухости, когда она ходила в церковь причащаться или постоять на чтении двенадцати Евангелий.