Секретарь обкома - Всеволод Кочетов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— От кого привет, Василий Антонович? Кто подходит?
— Ну кто? Владычин, конечно.
Юлия вспыхнула. У нее даже шея покраснела.
— Ну, ну! — Василий Антонович заметил это. — Извини, не буду.
Юлия вскочила и ушла.
— Не очень я удачно, кажется, высказался. — Василий Антонович был искренне огорчен. — Вот чудачка! — Он снова походил. — Там сложная ситуация. Владычин мне рассказывал как-то: только, мол, женился, а тут война, жена исчезла, нет ее и по сей день. А вновь жениться не может. Некогда, говорит. С человеком посидеть некогда, не только какие-то чувства ощутить… Паренек он, ты, Соня, наверно, сама заметила, изрядно заносчивый, но не глупый, не глупый. В районе к нему, отношение хорошее. Шла бы Юлька за него. Кончилась бы ее неврастения, неупорядоченность. Он что-то пишет, она рисует, оба — служители муз, общий язык нашли бы. А главное — баба она энергичная, решительная. Он говорит — единственно, на что у него хватит времени, это успеть сказать: выходите за меня замуж. А на выслушивание ответа останется только тридцать секунд. Юлия самая подходящая для него пара. Ей и тридцати секунд будет много.
— Вася, ну что ты, честное слово! — София Павловна тоже покраснела — обиделась за сестру. — Уж ты о ней так говоришь, так думаешь, будто бы она…
— Да, да, она именно то, что ты не договорила, Соня.
— Перестань, перестань! Или я рассержусь. И очень рассержусь.
— Шурик, ты веришь, что наша мама способна очень рассердиться?
— Что ж, минут пять тут будет такое бомбометание, такой ураганный огонь…
— Бессовестные вы оба! — София Павловна запустила в Александра салфеткой. — Чего только я от вас не терплю!
25
Виталия Птушкова поселили у вдовы Наталии Морошкиной. Изба, как Птушков назвал ее дом, была у Морошкиной большая. Молодой плотник Илья Морошкин, вместе со своим батей, плотником, и двумя старшими братьями, тоже шедшими по отцовской линии, срубил ее за год до войны, перед тем как жениться на красивой двадцатилетней Наталии.
Середину избы занимала, как водится, русская печь. На улицу, тремя окнами, смотрелась горница. В горнице к печи была примазана лежанка. Четвертым окном на улицу выходила комната-боковушка. Была ещё в избе кухня, отгороженная от горницы дощатой стенкой, и каморка — проход из кухни в боковушку. Полы в горнице были гладкие, крашеные; перед окнами на табуретках стояли в кадушках темнолистые раскидистые растения; хозяйка именовала их китайскими розами. Был и стол, накрытый зеленой плюшевой скатертью, были венские стулья, была ножная швейная машина, тоже накрытая зеленым, но не плюшевым, а вязаным, было трюмо с попорченной, в рыжих пятнах, амальгамой, и на стене мирно тикали ходики. Под ходиками стояла деревянная домодельная кровать со множеством — пирамидой — подушек.
Радушная хозяйка отвела квартиранту горницу, а для спанья определила свою хозяйскую кровать. Сама она перебралась на жительство в каморку.
В первый же день, едва распаковав чемоданы, Птушков улучил минуту, когда в доме никого не было, и с интересом осмотрел все помещения. На кухне тоже был, конечно, стол, были лавка у оконца и табуретки. Был узкий буфетик со стеклянными створами, были полки с посудой. Возле входной двери, на стене над кадушкой, висел медный умывальник. На печном шестке стояли чугуны и кастрюли.
В каморке, куда на большой сундук перенесла свою постель хозяйка, было тесно, тепло и сумеречно. Свет проникал сюда через плотные занавеси с кухни и сквозь дверные щели из боковой комнатки.
Отворил дверь в боковушку, увидел у стены железную кровать, застланную белым пикейным одеялом; над кроватью — полки с книгами, возле окна на улицу — столик вроде письменного; на гвозде в углу — гитару с пышным алым бантом на грифе. Пол, как в горнице, был крашеный, но покрытый ещё и лохматым ковриком из цветных тряпочек. Пахло не то дешевыми духами, не то пудрой или кремом для лица.
Были в избе сени, были кладовки; из сеней ход вел во двор.
Обтрогал печку со всех сторон. Тёплая штука и, должно быть, надежная: на дворе мороз шестнадцать градусов, а в доме теплота, уютно.
Птушков ещё не жил в деревне. Родился он в Старгороде, учился в Старгороде; случалось, ездил к родственникам в Москву и в Ленинград. Бывал в Киеве, в Сочи, в Высокогорске. Деревни видел только из окон поезда: умилялся на белые украинские хатки, на крытые соломой кирпичные или бревенчатые домишки под Курском и Орлом. Изба Морошкиной, сложенная из толстых сосновых стволов, прочная, что крепость, его поразила. Ему в ней нравилось, определенно нравилось. Мельком посмотрел на хозяйкину дочь — Светлану, которая никогда не видела своего отца, потому что родилась за три дня до начала войны и за пять — до того, как отец ее, Илья Морошкин, навсегда ушел из дому. Да и сама хозяйка была ещё неплоха. Тридцать восемь лет, здоровая, крепкая, лицо молодое, круглое, румяное, глаза острые. А бедра и грудь!.. Птушков, как взглянул, так и косился на них — до тех пор пока Морошкина не сказала: «Ну располагайтесь, молодой человек, по-свойски, по-домашнему. А мне на ферму пора. Вечерняя дойка. Вот ключ, вот замок. Хозяйствуйте».
В первую ночь поэту долго не спалось. Он думал, думал и думал. Другого пути, как только заехать сюда, у него не было. С той доброй, любящей девочкой, о которой Юлия Павловна сказала: «Куколка», иначе не разделаться. Уйти-то к родителям она ушла, но каждый день приходила к нему плакать. Он уже не мог ее больше видеть. Он мог думать только о Юлии, о Юлии Павловне. Юлия Павловна его мучила, Юлия Павловна его дразнила. Юлия Павловна почему-то считает его мальчиком, она никогда не говорит с ним всерьез.
Но он без нее все равно не может, он добьется, добьется ее. Ей смешны его стихи, но ей не будет смешно, когда он напишет честную большую поэму о судьбах народных, (широкое эпическое полотно. Она хочет от него хороших стихов, — хорошие стихи будут, будут назло всем.
Птушков размышлял о тех, кого считал своими врагами, — о Баксанове, Огневе, Денисове, о поэте Залесском, о художнике Тур-Хлебченко, о всех, кто пытается его чему-то учить, кто самонадеянно берется его воспитывать. Это примитивные люди, с мелким интеллектом, люди, которые сделали себе шоры на глазах из того, что они называют партийностью, и видят поэтому только прямо перед собой, мир вправо и мир влево для них уже не существует.
Когда-то он состоял в комсомоле и вышел из него. Его враги объясняют это тем, что он разгильдяй, не платил, дескать, целый год членские взносы, и так далее. Но он вышел из этой организации совершенно сознательно. Партийность для художника — ограничение его мира. Художник должен быть абсолютно свободен. Он совесть народа, он голос народа. А народ не однолик, народ — организм с миллионами лиц и сердец. В один устав и в одну программу стук этих сердец не заключишь. Да, он напишет поэму о народе. Но так напишет, чтобы у тех, кто будет ее читать или слушать, перехватывало дыхание от избытка чувств. Это будет картина подлинной народной жизни, со всеми ее горестями, со всеми радостями. Только правда, одна правда питает высокое, непреходящее, истинное искусство. Человеческая правда не в тех домищах в семь или восемь этажей, которые строятся сейчас по всей стране бешеными темпами, а в этих тихих, дремотных избах; не реактивные самолеты выревы-вают правду турбинами, а выстукивают ее позеленевшие от времени маятники старых ходиков; не вельможи Денисовы и Огневы и не их прислужники Баксановы и Тур-Хлебченки несут знамена правды, а такие вот, исплакавшие себе глаза, вдовы, вроде той, что спит сейчас на сундуке в каморке за печью.
Он прислушивался к ночной тишине. Не было в ней ни звона трамваев, ни топота грузовиков, ни крика сирен «скорой помощи», ни внезапного истошного вопля запоздалого пьяницы. Только тикали ходики над головой, да ещё было что-то такое, что можно была принять и за шорох ветра в сенях, и за мерное дыхание спящей хозяйки. Птушков напрягал слух: да, конечно, это дыхание женщин — матери и ее дочери. Он старался увидеть их обеих сквозь печь, сквозь стену. Ему хотелось поймать, ощутить тревожный, волнующий незнакомый запах тех комнатушек.
Он уснул только тогда, когда досчитал в уме до двух с чем-то тысяч. Уснув, увидел Юлию. Он обнимал ее, обнимал горячо, страстно, но она превращалась то в тоненькую и нервную, что молодая зеленая веточка, хозяйкину дочь, то в самое хозяйку, жаркую и мягкую, то все они вместе уходили от него в студеную густую метель.
Проснулся от холода. Одеяло сползло на пол. Встал, потрогал печку — совсем холодная. Крашеный пол — ледяной.
Пошел шарить в сенях, на что-то натыкался, ударялся коленями. Чего искал, не нашел. Вернулся в горницу, оделся, снова вышел в сени, затем во двор, и там в углу отыскал дощатую будочку. В нее задувало, под жиденькую дверцу лезли, облизывая пол, длинные языки снега.