Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток - Александр Серафимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Н-нет… спасибо… я пил, – сказал я, осторожно дыша и стараясь не втягивать в себя глубоко воздух.
– Всегда так, – сказала печально старуха, – с первого раза все гребуют: боятся заразы.
Девушка густо покраснела, отодвинула чашку и отошла печально в уголок. Мне стало жалко их.
– Дайте я сам налью себе!
– Ну-к что ж, налей, соколик, налей! Воды много.
Я тщательно вымыл чашку и блюдце, обдал кипятком, налил, достал из кармана кусок сахару и стал пить.
– Знамо, гребуют, – сказал бородатый, – но тут, между прочим, безопасно: как нос провалился – шабаш, больше никого не заразит. Закрепилась, стало быть, болесть, не переходит на другого. Дохтора сказывают.
– Давно это у вас?
– Давно, батюшка, – сказала с привычкой печально старуха, – вот как она родилась, – кивнула она на дочь. – Ты не подумай, не от греховного баловства несчастье наше. Почитай дворов десять болестью этой дурной заболело. Вишь ты, приехал о те поры солдат наш деревенский и привез эту самую дурную боль. Рот-то у него весь в ранах – боялись его все, бегали от него – никто с ним не ел, не пил. А он затосковал, поститься начал: все, бывало, говеет да к исповеди ходит да к причастию. Ну, моей дочечке как раз аккурат месяц. Я и понесла ее к причастию. Причастила. У ней ротик через сколько-то времени и заболи – болит и болит. Я и водкой протирала и обмывала, нет – болит и болит, больше и больше. Гляжу: и у меня какая-то сыпь пошла. А мне и в голову не вкинулось. А через год-то гляжу: носик-то у ней стал западать. Я повезла в больницу. А там меня зачали ругать: «Ах, такая-сякая, до чего ребенка запустила». Осмотрели и меня. «Да и у тебя, говорят, тоже». – «Родные мои, говорю, я мужняя жена, никогда против его не согрешила». – «Дура, говорят, ты ребенка, говорят, где-то заразила, а ребенок тебя». Поплакала я тогда. Положили нас с дочечкой в больницу. Послали хвершала в нашу деревню, – откеда, мол, эта боль явилась. Расспросил хвершал, узнал про солдата, нашел больных еще в десяти избах, аккурат с солдатом в одно время причащались, говели вместе. Дохторица мне потом рассказывала: стало быть, солдат-то как причащался, больного гною из роту и напустил в ложечку…
– В лжицу! – сказал бородатый, потягивая чай.
– Ну, да я не умею по-священному. Напустил в ложечку, а батюшка нам и раздавал с святым причастием. Ну, вот у ней-то нос совсем, а я гундосю.
– Таинство святого причащения, – мрачно сказал бородатый.
– Митюша, садись чай пить, – громко, гнусавя, сказала старуха.
– А? – вытянув шею, напряженно ловил движение ее губ парень.
– Чай садись пить.
– Куды идтить?
– Чай, говорю, пей! – закричала она сердито.
– Отчего это он у вас?
Она подперла локоть рукой и стала глядеть на улицу, где, с трудом вытаскивая ноги из густой черной грязи, брела корова.
– От этого же самого. Первенький он у меня. Как девочка приняла причастие, его не было, у свекра жил. А потом привезли, он и принял эту боль. А нам невдомек. Лечили, да кабы как следует, а то лишь залечили. Она и вступила ему в ухи. Тикеть и тикеть из них. Так и оглох!
Она вздохнула и безнадежно посмотрела в окно.
– Муж-то ваш где? На работе?
– С ума сшел. Все от нас! От нашей болести заразу принял. Теперича одна с ними осталась. Девку-то кто возьмет? Да и за парня никакая не пойдет. Одно горе, одно горе…
Скупая слеза ползла по ее степенному лицу.
Я попрощался и вышел. Недалеко белела церковь.
Гуси*
Давно это было. Два голубых царских жандарма привезли меня в Архангельскую губернию. Угрюмые туманы, все дышащие болотами да сырыми тундрами места, одинокие, пустынные. А в другую сторону без конца леса, так же угрюмые, темные траурной хвоей, и так же в них одиноко, пустынно.
И, медленно дыша холодом, накатывается серыми волнами суровый недоступный океан, а вдали горами белые льды.
Крохотный городишко и прозывается Мезень: улица да два переулка с почернелыми домами – вот и все, вроде как кочка, а дальше бескрайная, неоглядная черная тундра и низко-белесые туманы.
Тоска взяла, как приехал. В гроб краше лечь, думалось. А вгляделся, присмотрелся к окружающему – да ведь кругом жизнь, суровая, насупленная из-под тяжко опущенных железных ресниц, но жизнь, своя особенная жизнь, полная биения.
И не полны ли эти дремучие от века леса, не полны ли тихо движущейся жизнью бесчисленного пернатого населения? Не дымятся ли тонким куревом узко пробуравленные громады снегов, а под ними сонные медведи? И не звериное ли царство надвигается, чернея, когда, шумя и ломаясь, двинутся к пустынным берегам громады ледяных полей, а на них – чудовищные морские стада, которых никто не пасет, не стережет, а они несут сотни тысяч тюленьих, моржовых шкур, сотни тысяч пудов ворвани и жиру?
А весною… да разве есть где поставить ногу между кочками тундры, между кочками чернеющей тундры, по которой, блестя, вправлены зеркальцами маленькие озерца, лужи, мочежины, а в них и низкое небо и низкое солнце, – день и ночь ходит оно над краем тундры – а кругом… батюшки! Крик, гам, писк, кряканье… Взлетывают, садятся, перепархивают, поклевывают, ссорятся, мирятся, любятся, без умолку болтают, поминутно разбивают блестящие осколочки, и в них пропадают за секунду отраженные мелькавшие крылья, лапы, клювы, и низкое небо, и низкое солнце, которое день и ночь ходит над самым краем тундры. И никуда не поставишь ногу, чтобы не наступить на сидящую на яйцах гагару, крякву, лебедя, гуся и тысячи других горласто-пернатых. Уф, мочи нет!.. Сколько их, миллионы миллионов!..
Да, жизнь!
А какой породистый народ у океана! В плечах косая сажень, грудь хоть кувалдой бей, и в океан ходят в открытом беспалубном баркасе. А это – штука на охотника: ведь как заревет старик, как закосматится, как разыграется ледяной волной – свету не взвидишь. Ничего – ходят. Норвежцы, англичане приходят сюда бить зверя на отлично оборудованных пароходах, а помор – на открытом баркасе, и мачты не видать среди вздыбившихся океанских волн. Могучая порода.
Откуда-то из старины сохранилась северная женщина, старорусский тип, крупная, белотелая, голубоглазая, выступает словно лебедь белая. Да, эти далекие холодные страны, безграничные болота, эти непроходимые леса сохранили породу. Жизнь.
Я сижу в избе у Ивана Сохатнова. Крепыш. Борода русая. Из-под ровных бровей крепкий, неупускающий глаз, и лицо добродушное.
Когда подходил, разве это изба? Громадный почернелый двухэтажный бревенчатый дом, и – странно поражает – слепой, без окон. Только внизу сбоку маячит пара подслеповатых окон, а то везде глухие почернелые стены. А вошел – во всей этой громадине две небольшие горницы. Все остальное и в первом и во втором этаже занято сеном, коровами, лошадьми, телегами, санями и всяким хозяйственным инвентарем; тут же, во втором этаже, горы навоза. Зато двора нет: дом – это двор.
– Так что, Сарахвимыч, ежели гусятинки вам желательно живой, это я вам могу предоставить, – говорит хозяин, вприкуску упрямо стягивая губами с блюдца обжигающий белесый чай, а на лице – бисер.
Жена прямо из печки подает дымящиеся ячменные шанежки. Вкусные! Нужды нет, что острекал весь рот, – и в нёбо, и в язык, и в щеки изнутри натыкалось соломы и ячменных усов; ржаного хлебушка тут не увидишь: несколько десятков верст – и уже полярный круг, тут и ячмень-то с трудом вызревает.
У хозяйки лицо изрезанное, замученное, а всего-то лет тридцать пять, – надрывающая работа, нужда, горе, дети. Где же прекрасная русская женщина севера? А вот вошла девушка лет восемнадцати, точно пава, поклонилась одной головой, как будто тут ее подданные; движения неторопливые, уверенные и мягкие, а в лице снежок и тонкая заря разошлась. Ну, что же, через десяток лет будет как мать – «всевыносящего русского племени многострадальная мать».
– Так так-то, живых гуськов приволоку, ежели понадобится, а вам самим в это дело встревать нет нужды. Вы себе гусятинки жареной покушаете с аппетитом, а самому мараться нет нужды, потому дела грязная, непрошенная, из нужды идешь, а ваша дела сторона, – пей, попивай чаек…
Он ни за что не хочет взять меня с собой на охоту. Для него охота – дело, труд, и труд серьезный и тяжелый, как всякий труд в хозяйстве, как всякий крестьянский труд – труд, а не забава. А я в его глазах – баринок. Во-первых, у меня руки белые, а не шершавые от мозолей; во-вторых, в комнате у меня на полках много книг; в-третьих, и самое главное: когда ко мне приходят крестьяне, я, не потея, могу написать всякое прошение во всякое учреждение, вплоть до министра, – стало быть, ясно, охота для меня – забава, а не труд. Нужды нет, что я вместе с моими товарищами по политической ссылке с утра до ночи работаю рубанком и пилой в нашей столярной мастерской – а все-таки руки у меня белые.