Большая телега - Макс Фрай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Хельги понял, что Бьярни не станет приставать к берегу, он прыгнул в воду и поплыл. Бьярни Датчанину это не очень понравилось, но он подумал, что Хельги захотел искупаться, и не стал нырять следом. Хельги считался хорошим пловцом и мог подолгу оставаться в воде. Люди на корабле перестали грести и ждали, когда Хельги вернется. Но он не возвращался. Тогда подумали, что Хельги заблудился в тумане и не может найти корабль. Люди на корабле стали петь громкие песни, чтобы он их услышал, но от этого мало что изменилось. Хельги не вернулся, и утром они поплыли дальше, рассудив, что мало толку в том, чтобы оставаться на месте.
Бьярни Датчанин той же осенью приплыл в Исландию и отправился на Заячий хутор, чтобы рассказать хозяевам о судьбе Хельги. Он сделал Гуннхильд и Хруту хорошие подарки, поскольку считал себя виновным в смерти их родича, хотя люди так не думали. Все говорили, что Хельги сам совершил ошибку, когда прыгнул в море. Потом Бьярни Датчанин уехал зимовать в Норвегию. Больше в этой саге о нем ничего не говорится. О нем и его брате Свейне есть другая сага.
Хаконом звали одного человека. Он был сыном Торнбьерна Пучка, сына Асмуда Безголового. Мать его была дочерью Торы, дочери Сигурда Змей в Глазу, сына Рагнара Кожаные Штаны. Хакон много раз ходил в викингские походы, он был человеком нрава своевольного и крутого, мало кому удавалось с ним ладить. Он редко давал обещания и приносил клятвы, но если уж это случалось, слова его никогда не расходились с делом. Об этом все знали и считали, что Хакону можно доверять как никому другому, несмотря на его необузданный нрав.
Хакон редко подолгу задерживался на одном месте. Однажды он захотел отправиться в Румаборг,[49] чтобы поглядеть, как живут там люди. Он приехал в Румаборг и остался не очень доволен увиденным. Ему показалось, что дома все устроено лучше и разумнее, и он решил вернуться в Исландию.
Хакон рассказывал, что однажды пришел на площадь, большую, как Поля тинга.[50] И там с ним заговорил человек, с виду богатый и знатный, но одетый не так, как это было принято в Румаборге. Человек спросил Хрута, не исландец ли он, и когда тот ответил, что исландец, сказал: «Давно ищу я человека, которому можно поручить важное дело в Исландии. И вижу по твоему лицу, что на тебя можно положиться». Хакон сказал, что так оно и есть. Тогда человек отдал Хакону небольшой, но тяжелый сверток и сказал, что это подарок для Гуннхильд, дочери Торвальда с Эрлюгова ручья, которая замужем за Хрутом Весельчаком. Этот подарок посылает ей брат. И, дескать, очень важно, чтобы Гуннхильд его получила. Хакон удивился, потому что у Гуннхильд был только один брат, Хельги, и все знали, что он утонул в море во время поездки в Ирландию. Он хотел расспросить незнакомца, но тот уже исчез, оставив Хакона со свертком в руках.
Хакон вернулся в Исландию и отправился на Заячий хутор. Дела там шли не очень хорошо, потому что без поддержки Хельги хозяйство Хрута Весельчака пришло в упадок. Хакон велел позвать Гуннхильд, рассказал ей о человеке из Румаборга и его удивительных речах, а потом отдал ей сверток. Он хотел уйти, но Гуннхильд спросила: «Неужели ты не хочешь поглядеть, что за подарок привез?» — и он остался.
Гуннхильд взяла нож и разрезала плотную ткань. Внутри оказался деревянный ящик, а в нем лежали золотые слитки и самоцветы, каких никто в Исландии прежде не видывал. Гуннхильд подарила Хакону несколько самоцветов в знак уважения и чтобы отблагодарить за услугу, а остальные камни она спрятала. Золото она отдала мужу, и с того дня неудачи его оставили. Люди поговаривали, что тот подарок, видать, был из самой Вальхаллы,[51] хоть и недоумевали, как мог оказаться там Хельги, который не погиб с оружием в руках, а просто утонул в море. Некоторые считали, что Один взял Хельги в Вальхаллу, чтобы тот писал о нем хвалебные висы, а другие не знали, что и думать. С тех пор о Хельги, сыне Торвальда, никто не слышал, и подарков родне он больше не присылал.
τ. Ротенбург (Вюмме)
Господи, думаю, неужели правда Галка? А она уже несется ко мне через улицу, размахивая сумкой цвета клубничного варенья, и автомобили тормозят, повинуясь красному сигналу, а водители небось матерят сейчас сумасшедшую бабу, сам бы материл на их месте, но я не на их месте, а на своем, стою на тротуаре, ощущаю затылком живительный холод фонарного столба, который помогает мне удержаться на ногах, пока она бежит, смеется и, кажется, плачет, или это я плачу, не знаю, черт его разберет, где заканчиваюсь я и начинается Галка, нет такой границы и не было никогда, мало ли что казалось мне, дураку.
Добежала, обняла, прижалась всем телом, горячая какая, а ладони ледяные, как всегда, в смысле совсем как раньше.
— Галка, — вздыхаю, — как же это тупо было — жить без тебя столько лет.
Глядит серьезно, кивает:
— Да уж, ничего хорошего.
— Больше не отпущу, — говорю.
А она укоризненно качает головой. Не то собирается сказать: «Поздно спохватился», не то спросить: «А тогда зачем отпустил?» — в любом случае будет права, потому что расстались мы нехорошо, очень скверно расстались, если называть вещи своими именами, и даже тогда я понимал, что сам виноват, но думал — и ладно, и пусть, чем хуже, тем лучше.
— Знаю, — говорю, — знаю, сам дурак — был десять лет назад. Того меня уже давным-давно нет, а который есть, получил плохое наследство, доживает никчемную жизнь того дурака, но он, в смысле я, — хороший. Очень. Увидишь.
— Уже вижу, — кивает. — Пошли к тебе. Потом поговорим.
Когда Галка сняла рубашку, которую я выдал ей вместо банного халата, и начала одеваться — неторопливо, тщательно, — я чуть не умер. Хотя, конечно, глупо было предполагать, что она вот так сразу возьмет и останется у меня навсегда. Я же ни черта о ней не знаю — как живет, где, с кем? Может, у нее муж и трое детей. Или кошачий приют в пригороде. Или просто аквариум с цихлидами, которых пора кормить. За десять лет можно успеть завести очень много домашних питомцев.
— Ты не разучился варить кофе? — спрашивает. — У меня еще есть полчаса.
Полчаса. И все, что ли? Совсем? — думал я, разжигая огонь. Тут же залил его водой — так дрожали руки — и, чертыхаясь, включил другую конфорку. Забыл положить кардамон, просыпал на плиту имбирь, еще и кофе упустил, пока метался по кухне в поисках сигарет, так что вторая конфорка тоже временно вышла из строя. Но все это, конечно, ерунда.
— Не нужно так нервничать, — говорит Галка, принимая чашку из моих трясущихся рук.
— Ты собралась уходить, — объясняю. — А у меня такое чувство, что я не имею права спрашивать, куда и зачем. И когда вернешься. И вернешься ли хоть когда-нибудь. Жду, пока ты сама скажешь. А ты не говоришь. Зато одеваешься. И причесалась уже. Конечно, я нервничаю. А как ты думала?
А она все равно молчит. Глядит в окно. Размышляет о чем-то. Ей, наверное, тоже непросто. Потому что, с одной стороны, вдруг нашелся старый добрый я. А с другой — муж, трое детей, кошачий приют и аквариум. И надо как-то это разруливать, потому что делить ее с мужем, детьми, кошками и цихлидами я не захочу, она меня знает, не знает только, что сейчас я согласен на все, то есть вообще на все, на любых условиях, лишь бы видеть ее хоть иногда.
— Слушай, — говорю, — я все помню. Все стало плохо из-за меня. Я все делал неправильно, тебе назло и себе тоже. Изменить ничего нельзя, что было, то было. Скажи, сейчас я могу что-нибудь сделать? В смысле, что-то такое, чтобы ты осталась. Или уже ничего?
— Можешь, — отвечает. И улыбается с облегчением, словно именно этого вопроса ждала все время.
А я-то, а я с каким облегчением улыбаюсь. Того гляди зареву, как мальчик-эмо из соседнего подъезда.
— Нарисуй мне мост через Вюмме.
— Что?
Я правда не понимаю, о чем это она.
— Мост через Вюмме. Нарисуй. Для меня. Помнишь, какие в Ротенбурге были мосты?
И тут до меня наконец дошло.
Мосты как мосты, честно говоря. По большей части старые, деревянные, пешеходные. Ротенбург вообще убогий городишко, этакий чистенький германский мухосранск, если называть вещи своими именами. Другое дело, что мы с Галкой были там безумно счастливы, но мы где угодно были счастливы тогда — и в свердловской хрущобе, и в питерской коммуналке, где каждый таракан мнил себя персонажем Достоевского, и в поезде, в купе этом дурацком на троих, где нижнюю полку заняла какая-то взмыленная тетка, а все свободное пространство — ее баулы с товаром, хорошо хоть в Варшаве вышла, а то мы уже едва живы были — всю дорогу в тамбуре стоять. Но счастливы были и в тамбуре, и на вокзале в Берлине, когда, сжимая в руках билеты и булки с сосисками, застыли перед расписанием поездов, с ужасом понимая, что эту китайскую грамоту нам не постичь никогда. А уж потом, в Бремене, были счастливы так, что дыхание останавливалось, каждый вечер напиваться приходилось, то есть натурально ходили в пивную как на работу, накачивались до полного отупения, чтобы хоть как-то справиться с этим невозможным, рвущим сердце счастьем, упасть и уснуть. Все-таки первая в жизни поездка за границу, первая в жизни квартирка-студия в мансарде, со скошенным потолком, как в кино, первая кофемашина, к которой мы два дня подойти боялись, а потом ничего, освоились, первая моя выставка, первые, как нам казалось, «большие деньги» — семьсот марок за первую проданную картинку, курам на смех, но по нашим тогдашним меркам несметное богатство, голова кругом шла. Впрочем, мы были бы счастливы и без всего этого, потому что поехали вместе, а «вместе» — это было позарез необходимое и более чем достаточное условие счастья. Кто бы мне сказал тогда, что это ненадолго, я бы ему даже морду бить не стал, посмеялся бы и забыл — какая дичь.