...И помни обо мне(Повесть об Иване Сухинове ) - Афанасьев Анатолий Владимирович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Наш он, ребята, свои, не гляди, что из офицерья, — авторитетно разъясняет Голиков. — За ним хоть в омут — не боязно. Редкого человека нам бог послал своей малостью.
Михайлов недоволен речами товарища.
— Ты бы, Паша, прикусил язык-то.
Голиков щурится, как сослепу.
— А ты, Васька, учил бы кого дурнее себя, понял?
— Голикова не замай, тезка, — поддает жару Бочаров. — Он у Сухины на особом почете. Ему велено над всеми надзор блюсти.
Ссора не завязывается, потому что Михайлов трезв, почти не пьет и не желает скандала. Уж обо всем переговорено, надо терпеливо вечера ждать. У Михайлова на душе неуютно. Он понимает, что если они все к ночи перепьются, то толку не будет. Ему хочется пойти к Сухинову и предупредить. Только это невозможно. Не дадут ему сейчас уйти. И он сидит насупленный, злой, уставясь темным взглядом в столешницу.
Громче всех задирается и верещит никчемный Козаков. Он как из дупла выпал.
— Теперя, даст бог, прищемим хвост кое-кому, верно, Паша? С виду Леха невзрачный да шебутной, а сердце у него — огнь беспощадный. На Козакова, Паша, как на скалу обопрись и не вздрогни.
Колотун его бьет, он не молчит ни минуты, во все разговоры встревает.
— Чего ждать! — вопит. — Идем сейчас, сразу. Я первый ринусь. Эх, не жаль удалой головушки! Кого жизни лишить немедля, укажи, Паша! За тебя горло любому перегрызу. Зубов мало осталось, ногтями раздеру на куски. Самого Фришку растерзаю.
Запели песню, дремучую, протяжную. В ней тоски море, а о счастье ни полсловушка.
— Пропадай, кудрява головушка! — орет Козаков. — Протяни руку, Паша, дай поцеловать! Про меня песня, про раба божьего Алексея.
— Ты чего расходился, Лешенька? — увещевает Бочаров. — Ты остынь маленько. Вечером напляшешься. А сию минуту пошел бы поспал.
Козаков невменяем и буен.
— Сухина — тьфу! Отродье барское. Идем сами всем гуртом. Подымайся, братва! Я знаю, где у них склад. Там вина бочки, окорока! Гуляй, каторжные!
Не в пору понес мужик. На лицах, как в пещерах, темень безответная. Голиков не поленился, встал, прихватил Леху за ворот, доволок до двери, дал пинка. Козаков побрел за околицу, за поселок, там у него в кустах под дерном надежно схоронена половина штофа. Он ее вылакал жадно из горлышка, потом сидел в задумчивости — прислушивался, как вино вылизывает горькую обиду со дна души. «Ладно, — бормотал Козаков. — Ладушки! Вы Лешку пинком в зад, а он вас колуном по темечку. Токо дай ему размахнуться как следует!»
Козаков тешил себя, успокаивал, но, конечно, знал, что никогда уже и ни на кого он не размахнется и волюшки ему более не видать. Да и не нужна ему была волюшка, он забыл, что это такое. Он сросся с каторгой, с рудником и стал как растение, будто и родившееся на этой почве и тут обреченное завянуть. Но иной раз в его ущербном сознании вспыхивало не то чтобы воспоминание об иных днях и не то чтобы самолюбие, а что-то вроде желания огрызнуться и объявить кому-то, что он еще дышит и не затоптан в землю окончательно. Горючие слезы катились по его лицу. «Бедная моя головушка! — приговаривал Козаков. — Никто тебя не пожалеет! И зачем я на свет уродился? Зачем меня мамка такого родила?!» Мысль о матери, которую он не помнил, исторгла из его хилой груди рыдания, перешедшие в протяжный вой. Он лег плашмя на землю и пополз от дерева к дереву. Наконец затих и незаметно для себя задремал, уткнувшись носом в прохладный мох. Наплакавшись вволю и отдохнув, он решил, что надо все же воротиться в кабак, вымолить у Голикова прощение и тогда, возможно, его не обнесут стаканчиком. Споро зашагал к поселку. «Я им так скажу, — думал Козаков. — Вы, ребята, сироту не забижайте. Сироту забидеть — грех. А я уж вам, коли понадобится, послужу с честью!»
Проходя мимо конторы, Козаков увидел в окне знакомого человека — управляющего Нерчинской горною конторой Черниговцева. Этот момент стал роковым в истории зерентуйского бунта. Повинуясь пьяному наитию, Козаков вернулся к дверям и вошел в контору.
Черниговцев, человек с больной печенью, увидя улыбающуюся каторжную рожу, сразу разразился бранью. Козаков дождался паузы и, продолжая многозначительно скалиться, сказал:
— А вот дашь рублик, ваше благородие, я тебе открою сокровенную тайну всех тайн!
— По плетям соскучился? — спросил уставший ругаться управляющий.
— Убей меня гром, если вру! — Козаков истово перекрестился. Он не без основания рассчитывал, что Черниговцев, узнав, с чем он пришел, отвалит ему рубль, а может, и поболее.
— Говори, пьяная скотина!
— Оно, конечно, но ведь с другого конца — рубль для вашего сиятельства — деньги пустяшные…
— Не испытывай моего терпения, свинья!
Козаков вздохнул и, переминаясь с ноги на ногу, поведал все, что ему было известно о заговоре. Увлекшись, он многое присочинил. В частности, кроме Голикова, Сухинова и прочих он назвал еще многих своих обидчиков, одного даже помершего в прошлом году. Он сказал, что все эти злодеи под предводительством «секретного» Сухины собрались нынче ночью захватить рудник, перевешать и сжечь всех начальников, а после учинить противозаконное безобразие по всей Сибири. Речь его звучала дико.
— А чего же ты не с ними? — поинтересовался Черниговцев.
— Я, ваша светлость, образумился. Сначала-то я будто прикинулся, что с ними, а сам держу в уме, чтобы вам получше угодить. Меня все знают за смирного и работящего преступника. Если, конечно, не жаль, дайте хотя бы и полтину. А уж я завсегда при вашей милости сторожевой пес, как положено по закону. Леху Козакова на мякине не проведешь. Ему хошь горы золотые сули, он всегда первым делом к вам явится и все по совести доложит.
— Иди проспись! — брезгливо заметил Черниговцев, не веря ни одному его слову. И все же привычка к постоянному бдению была в нем сильнее здравого смысла.
Когда Козаков ушел, Черниговцев немедленно послал за начальником караула.
Целовальник Птицын из громкого разговора за столом давно уже уловил, куда разворачиваются события. «Значит, нынче вечером, — думал он с сожалением. — Эх, милый друг Иван Иванович, вечером-то вечером, да с кем? Вон они назюзюкались, как свиньи. С кем же ты будешь? Я бы пошел с тобой, да нет у меня духу на такое. Трус я, подлый трус, Иван Иванович, и, видать, всегда был трусом. Да и не звал ты меня. Может, если бы позвал, я бы и решился. А так…»
Он выбрал момент и поманил к себе Голикова. Тот нехотя, не сразу поднялся, приблизился.
— Ну?!
Птицын словно новым зрением разглядывал этого, могучего, страхолюдного человека, смотрел на него глазами Сухинова и вдруг увидел за сумраком и пеленой блеск спокойного, озорного любопытства. В настороженном взгляде Голикова было нечто загадочное и тайное, такое, что иногда манящим миражем выплывает из-за кромки дальнего леса.
— Я бы тебе, Паша, чего посоветовал… Ты своих смутьянов уводи отсюда.
— Почему? Кому мешаем?
— Шуметь больно стали, упились. Болтают лишнее. А тут ушей, сам знаешь, много. Ну как опередят, докажут начальству?!
Голиков весь подобрался, набычился.
— Ты о чем, Птицын?
— Да ты со мной в прятки не играй, Голиков. Уводи, говорю, людишек, оно лучше выйдет.
— Сколько Сухины денег осталось?
— Копеек семьдесят.
— Дай! — Голиков протянул лопату-ладонь. Птицын ссыпал туда мелочь. Голиков кивнул, ничего не сказал и вернулся за стол. А через несколько минут все они разом встали и пошли к выходу.
Козаков бесцельно бродил по поселку, зигзагами приближался к питейному дому. Это его ноги туда сами несли, но на душе было муторно. Свой разговор с Черниговцевым он помнил смутно, зато почему-то угнетала встреча с Федькой Моршаковым, Он Федьку встретил, выйдя из конторы, и так хорошо, задорно с ним посудачил. Ему хотелось, чтобы Федька, которому симпатизирует сам Голиков, понял, какой он, Козаков, важный и незаменимый человек.
Он подошел к Моршакову с независимым видом, но, приблизясь, не удержался, хихикнул и многозначительно подмигнул.