Один год - Юрий Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Олеховском переулке
Там убитого нашли,
Он был в кожаной тужурке,
Восемь ран на груди,
На столе лежит покойник,
Тускло звездочки горят,
Это был налетчик,
За него отомстят.
Опершись левой рукой на борт ванны, а правой подняв над головой лезвие, он лег и закрыл глаза. Слезы проступили на ресницах. Потом вытянулся так, что хруст прошел по всему телу, и поднес руку к самому лицу. Еще нужно было сжать кулак, чтобы голубая вена выступила с тыльной стороны запястья. И она выступила, та вена, которую он сейчас перережет. Машинально он все еще насвистывал:
На столе лежит покойник,
Тускло звездочки горят...
Опустив правую руку неглубоко в воду над грудью, Алексей приставил к тому месту на левой руке, которое только что разглядывал - к голубоватой вене, - лезвие и, сделав круглые глаза, все еще не переставая свистеть, полоснул им сверху книзу. Боли он не почувствовал, только немножко сбился в свисте и прислушался: в коридоре из репродуктора бурно гремела какая-то незнакомая музыка. "Смотрите-ка, - удивился Жмакин, - под музыку помираю".
Вода в ванне медленно розовела. "Эдак я до завтра кончаться буду", подумал Жмакин и, переложив лезвие под водой из правой руки в левую, он крепко прижал локоть к груди и опять полоснул, не почувствовав решительно никакой боли. А за дверью, из репродуктора, сытый мужской голос предупредил, что сейчас будет петь какая-то народная артистка, и тотчас же раскатились звуки рояля, и Жмакин в предсмертной полудремоте услышал удивительные слова:
Начинаются дни золотые
Огневой непродажной любви.
Эх вы, кони мои вороные,
Черны вороны, кони мои...
"Что это? - с тревогой, но как бы во сне спросил он себя. - Что это? О чем она?"
Вода теперь не розовела, а краснела. "Еще на ногах вены перерезать, подумал он, - на ногах, да!" И, совсем почти засыпая, принялся подниматься и подтягивать к себе ногу, так, чтобы перерезать вену возле щиколотки. Но едва только он начал резко двигаться - слабость и немота до того вдруг усилились, что он на мгновение потерял способность слышать, понимать, думать. Отвалившись назад, Алексей уронил руки в воду, и вода опять стала краснеть, с каждой секундой все более. Но он нашел в себе силы еще раз сесть и, преодолевая резкую тошноту, нагнуться вперед и совершенно уже немеющей рукой, пальцами, сжимающими лезвие, полоснуть не по вене, а просто так наугад, и еще раз наугад, и еще, и успел сам на себя подивиться - на свою выносливость. В глазах у него зарябило, а прекрасный сильный голос все еще доносился из репродуктора:
Мы ушли от проклятой погони!
Перестань, мое счастье, дрожать.
Нас не выдадут черные кони,
Вороных никому не догнать!
"Что же я сделал? - вдруг подумал Жмакин и стал приподниматься в ванне из последних сил. - Что же это я делаю! - крикнул он сам себе, зажимая пульсирующую кровью артерию ладонью. - Ведь я же себя убил..."
Нас не выдадут черные кони,
Вороных никому не догнать...
- Товарищи! - крикнул Жмакин. - То-ва-ри-щи!
Кровь заливала белый кафель, край ванны. Он толкнул плечом дверь, но было уже поздно. На него шла Клавдия в застиранном узком платье, и Лапшин шел, и Бочков, и, щурясь узкими глазками, шел хитрый Митрохин. И где-то пели, кричали, смеялись, что-то рушилось, ломалось, клокотала и брызгала вода. Губастый Корнюха протянул ему руку лодочкой. Мутнеющие глаза Жмакина брезгливо закрылись, и шепотом, с ненавистью в голосе, он сказал:
- Амба! Привет от Жмакина!
В МАРТЕ
Садитесь, Невзоров!
Следствие по делу Тамаркина все тянулось и тянулось, и украденный мотор давно уже стал казаться совершеннейшей мелочью по сравнению с масштабами деятельности всех тамаркинских начальников, помзаводов, дружков, поддужных, толкачей и доставал. Лист за листом прибавлялись документы в пухлые папки, пальцы следователей немели от писания, бесконечные комбинации шарашкиной артели распутывать было трудно и довольно-таки противно. Один только Николай Федорович Бочков оставался в ровном расположении духа, распутывая моток преступлений, тщательно запутанный не только Тамаркиным, но и председателем Савелием Ефимовичем, и неким беглым Штаде, и двумя Ивановыми, и спившимся подонком Игнацием Зобиным. Все эти люди называли других, другие третьих, третьи возвращались опять к первым, но с изменениями и дополнениями, и бедный Окошкин только головой крутил и вздыхал, чувствуя себя в какой-то мере виноватым за всю эту историю.
Внезапно вынырнули какие-то (почему-то на тонны) четыре тонны коленкора, потом стекло в таре заказчика, потом Игнаций Зобин показал на Тамаркина, что тот продал семьдесят один ящик куриных яиц "экстра" и много сливочного маргарина. Все это было, разумеется, краденое.
- Вы подтверждаете хищение маргарина и яиц? - спросил Окошкин.
- При чем здесь хищение? В данном случае как раз я был не больше чем комиссионером. Толкнул левый товар, и ничего больше.
- Хорошенькое "ничего больше".
- Разрешите папиросочку? - попросил Тамаркин.
Он уже совершенно освоился в тюрьме, был старшиной в камере и даже написал Лапшину жалобу, таким языком и с такими намеками и вывертами, что Иван Михайлович, читая ее, сделал губами - будто дул, и сказал:
- От чешет. Ну прямо Александр Федорович Керенский.
- Куда же вы яйца распродали? - спросил Окошкин, кладя перед собой новый бланк допроса. - Только сразу, Тамаркин, откровенно.
- Я же с вами как с братом! - ответил Тамаркин. - Можете не сомневаться, гражданин начальник, если пришло время платить по векселям, то я плачу. Итак, куда ушли яички? Яички ушли через мою маму. Дальше Агнеса Юльевна Лазаревич, через нее прошло около шестидесяти ящиков. Знакомым, друзьям, я знаю...
Окошкин предостерегающе взглянул на Тамаркина, и тот понял этот взгляд, так как добавил:
- Это же одна шайка-лейка, я в том смысле утверждаю, что в этом паршивом мире спекуляции все знакомые. Мадам Лазаревич сделала себе на яичках норковую шубу, а ее муж - эта крупная щука Соловкин, - тот пропустил через свои руки маргарин. И еще Сонин Эдуард Максимович...
Ему было уже море по колено, он выдавал всех и держался так, будто его запутали и будто он ребенок. На допросах Тамаркин часто говорил про себя:
- Ах, гражданин начальник, все мы, Тамаркины, слабовольные люди. Мой покойный папаша ужасно играл в карты, и у нас не было нормального семейного очага, потому что власть над ним захватила одна женщина с железным характером, не будем касаться этих могил.
А на очной ставке с беглым Штаде Тамаркин произнес:
- Это мучительно! Поймите, гражданин Штаде, что я еще дитя, а вы матерый хищник.
На что Штаде ответил пропитым басом:
- Если кто получит стенку за расхищение соцсобственности, то это вы, дитя.
Поговорив про краденые яйца, Тамаркин спросил, правда ли, что у Окошкина неприятности из-за дружбы с ним, с Тамаркиным.
- Это вас не касается! - сухо ответил Василий Никандрович, но слегка покраснел.
- Во всяком случае, - сказал Тамаркин, прикладывая руку чуть выше желудка, - клянусь своим больным сердцем, я в любое время дня и ночи могу подтвердить, что никакой дружбы между нами никогда не было...
И он сделал такую пакостнически-сообщническую, поганую морду, что Окошкин швырнул вставочку и крикнул:
- Вас не спросят! И никому ваша доброта не нужна и все ваши подтверждения. Никто не нуждается...
В двенадцатом часу дня к столу Окошкина подошел Лапшин, взял протокол допроса, почитал и покачал головой.
- Ужас! - сказал он. - Что только делается!
И опять покачал головой с таким видом, будто не встречал в своей жизни более страшных преступлений.
- Даю самые чистосердечные показания, - произнес Тамаркин. - Можно считать, действительно, не за страх, а за совесть.
- Совесть! - усмехнулся Лапшин. - Эх, Тамаркин, Тамаркин!
- Совершенно верно! - согласился Тамаркин. - Еще вернее, что я бывший Тамаркин, или все, что осталось на сегодняшний день от Тамаркина. Но я исправлюсь. Я готов к перековке. И, поверьте, меня перекуют.
- Ой ли?
- Перекуют! - воскликнул Тамаркин. И тотчас же довольно развязно осведомился: - На пять лет потянет мое дело? Или больше? Или суд даст снисхождение на основании моего полного и чистосердечного раскаяния?
- Там увидим! - сказал Лапшин. - Суд знает, кому что требуется. Получите по заслугам, не больше, но и не меньше.
Попыхивая папироской, он написал Окошкину записочку, чтобы "закруглялся, так как в 13.00 прибудут наконец братья Невзоровы".
Открывая дверь к себе в кабинет, он услышал телефонный звонок, и недоброе предчувствие словно холодом обдало его. Из Детского звонил Ханин. Он рассказал, что только что уехали профессора, нового ничего не сказали. Положение по-прежнему тяжелое.
- В сознания он?
- Так. Не очень. Смутное сознание.
- Мамаша его сильно переживает?
- Трудно ей, - ответил Ханин. - Женщина еще не старая, один сын. Держится. Давеча сказала как про мертвого про Толю: "Он всегда такой был себя не щадил..."