Белка - Анатолий Ким
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В эти ночи я постигал все свое человеческое поражение. Я с детства всем существом своим рвался к чему-то высокому, безупречному, что было бы совсем иным, чем обыденная житейская подлость и убогость, но зверь одолел меня. Он вселился в мою единственную мать, которой я был обязан всем, которая прожила почти святую жизнь, сама пахала, сеяла и убирала за скотиной, как обыкновенная деревенская баба; руки ее были всегда черны, в глубоких трещинах. Зверь терзал и меня самого изнутри, постепенно разрушая во мне все тонкое, духовное, что приобрел я за годы учения, и я теперь с ужасом наблюдал за своими собственными видениями, чудовищами, порожденными, как считал Гойя, сном разума. Я знал, что никогда уже не написать мне тех картин, что грезились когда-то и казались совсем близкими, почти осуществленными, я глубоко погряз в трясине жизни, и моя душа стала вновь мохнатой, звероподобной. Недоучка, бобыль, облысевший нелюдимый заточник, отупевший деревенщина — вот каким я был в тридцать восемь лет, когда мать умерла и я стал свободен. Похоронив ее, я взял в совхозе отпуск и поехал в Москву, впервые за все это время выбрался из деревни.
Ехать было всего шесть часов на поезде, без особых хлопот, но чем ближе подъезжал я к Москве, тем тревожнее становилось на сердце. Люди в вагоне давно спали, я стоял в тамбуре и курил, глядя во тьму ночи. На рассвете замелькали подмосковные поселки, и тут необъяснимый, панический страх совсем одолел меня, я слез на какой-то станции и пошел от платформы куда глаза глядят. Я вышел на холмы у реки, это была Москва-река, и утренний великий город, жемчужно-розовый, тонущий в дымке, возник за рекою, словно видение прекрасного иного мира. Туда мне не было ходу, я был навсегда отторгнут от него, там все грозило мне гибелью, словно лесному зверю, и я, постояв на холме, тихо повернул назад, дошел до станции и отправился восвояси.
С год после этого я прожил в тупом спокойствии тихо, словно в ожидании чего-то, что должно принести наконец разрешение всему случившемуся со мною. И вот я заболел. Опухоль, возникшая на бедре, слегка побаливала, если нажать на нее, и ничем большим она меня не беспокоила, вот только росла она уж очень быстро и вскоре стала просто чудовищной. Я стал прикладывать к ней напаренного в чугунке конского навозу, как посоветовали мне, и от тех ли горячих компрессов или оттого, что пришло время, но однажды ночью нарост прорвался, хлынула оттуда сукровица с темными волокнами, и во влажной, красномясой скважине раны шевельнулось что-то волосатое.
Это и был, братцы, Буба (так я его потом назвал), то самое, что и стало разрешением бремени моей неудачной жизни. Буба — мой непосредственный отросток, отпочкование от меня, карлик, приютившийся на моей ляжке, вроде одинокого опенка. Сила жизни такова, братцы, что если ты не жил по-настоящему, как тебе природа велела, не смог этого сделать или отказался по каким-либо особенным причинам, то она, эта сила, все равно выпрет из тебя.
Только после этого, как со мною стал Буба, я начал понимать, до чего же неистребима, непреклонна и в своей непреклонности порою ужасна бывает эта сила. Все равно как моя покойная мать, когда она во время послевоенной голодовки, опухшая, еле шевелившаяся, однажды вдруг заявила с печи, где она лежала уже два дня, что принесла кусок «наполеона», и велела, чтобы я взял это с полки. Я и не знал, как оно выглядит, однако на полке, когда я обшарил ее, ничего не было, кроме мышиного помета, и я понял, что мать бредит наяву; однако настойчиво спрашивала, нашел ли я, и мне пришлось ответить, что да, нашел; ну, так съешь его, последовал приказ, и я принялся чавкать… Мой Буба был тем же «наполеоном», который пригрезился животворной матери-природе, создавшей меня; горячечно тревожась тем, чтобы я не остался без своего продолжения во времени, она создала мне сыночка, минуя, так сказать, стадию моего соединения с женщиной, и решила насытить мой алчущий дух своим бредовым видением.
Буба, когда благополучно обсох и прирос к краям моей кровоточащей раны, откуда и явился, стал шевелиться, моргать, чихать, широко зевать беззубой пастью и очень скоро заговорил, чем изрядно удивил меня. Был он не ахти какой красавчик, выглядел с самого начала старообразным, сморчок сморчком, однако с буйной шевелюрою и с неплохими, я сказал бы, умственными задатками. Развитие его шло столь быстро, что каждый день он выглядел по-новому, и хотя было в нем всего-то голова да пара отросточков, отдаленно напоминавших ручки. Буба за совсем короткое время ухитрился выглядеть — последовательно — то младенцем, то мальчиком, то мужиком с довольно-таки нахальной, самодовольной физиономией.
И хотя его существование не могло быть отделено от моего собственного и никакого продолжения во времени, стало быть, он не мог обеспечить для меня, этот жалкий уродец, нерожденное дитя, сильно занимал мое внимание и пробудил у меня в душе странные чувства, нежные, безнадежные, как воспоминание далекой единственной любви. (Моя утраченная! Я мог бы продемонстрировать вам своих собственных уродцев, детишек, не рожденных от моей неудавшейся любви к вам, но я предвижу, как вы в ужасе и гадливости отвернете в сторону свой хорошенький носик. Однако подумайте, что может родиться от незадачливого существа, чье могучее любовное устремление не находит ни почвы, ни опоры для созидания, ни лона для сохранения своей нежной энергии; чего ждать от несчастной души, навек выхолощенной дьявольским страхом, но которую распирает, рвет, жжет изнутри инстинкт творческого созидания — неодолимый зов грядущего? Где они, наши с вами дети, моя утраченная, где безупречные и гармоничные посланцы в будущее от нас?)
Он оказался очень болтливым, этот Буба, трещал без умолку обо всем, высунувшись из кармана моих штанов, словно из окна, и когда я ходил в магазин, то вынужден бывал затыкать ему рот кляпом, ибо я не хотел, чтобы односельчане узнали о моем уродстве и разнесли по всему свету молву о нем.
Выйдя из магазина, проходя через безлюдное поле, я оттыкал Бубу, по сморщенному личику которого катились частые круглые слезы, и как только кляп выскакивал из его рта, вместе с ним вылетал визгливый крик «А-а-а!» — и звучал отборный мат, коему опенок научился с первых же дней, как только начал разговаривать. Если бы случайный путник увидел меня в это время, то ему, наверное, могло бы показаться, что я таскаю матерщину в карманах штанов, как семечки.
Но Буба быстро утешался — так же быстро, как и расстраивался и впадал в неистовство и бурно проливал слезы, — все у него проходило и переходило из одного в другое быстро, иногда это выглядело очень даже забавно. На полевой дороге, где никого не было, я еще позволял Бубе ругаться и молча слушал его, ухмыляясь, но вот начинались огороды, кусты, за каждым из которых ненароком мог затаиться кто-нибудь, и я обрывал карлика, голос которого звучал из кармана, как выкрики попугая, — говорил быстро, испуганно: «Вон хахатуля стоит!» — «Где?» — тоже испуганно, без всякого перехода от злобной ругани, спрашивал Буба. «Возле леса», — отвечал я. «А кто это такая — хахатуля?» тихо, почти шепотом произносил он. «Это те, которые живут в лесу, на болотах, и хохочут ночью: ха-ха-ха!» — фантазировал я наобум, первое, что в голову взбредет. «А-а-а», — почти бездыханно шелестел трусливый Буба и беспокойно шевелился, стараясь поглубже зарыться в скважине кармана, от которого я, специально для опенка, отрезал сатиновое вместилище.
Но через несколько секунд он снова высовывал свою шевелюру и задорно выкрикивал — уже без всякого следа страха: «К черту суеверия и предрассудки! На свалку, в костер всю вредную литературу, уводящую нас от действительности!» — «Позволь, позволь, — опешив, возражал я Бубе, — но ты же ни одной книги не читал, как же можешь судить о том, чего не знаешь?» — «Я хоть и не знаю, зато все понимаю, — был ответ, — и понимание намного важнее всякого знания, потому что знание относительно, а понимание абсолютно». — «Почему же это понимание абсолютно, — добродушно говорил я, давно привыкнув к бесплодным умствованиям карлика, — почему, малыш?» — «Да потому, — верещал он голосом Буратино, — что мы сначала ничего не знаем, а только понимаем, и это понимание потом постепенно становится знанием, формулами, законами, — лез он дальше в бутылку, — значит, в основе знания лежит глубоко скрытое понимание, исходящее… исходящее от бога!» — торжественно и радостно заканчивал он. «Позволь, но ты же только что отрицал мистику и религиозные предрассудки, Буба, — напоминал я, — ведь ты же выступал за… уж не помню, за что ты выступал». — «Ну и что? гордо отвечал он. — Я был против религии, потому что глубоко не понимал ее нравственной силы, а теперь понимаю, что только единобожие на манер иудейского или древнеякутского может установить для нас незыблемые нравственные устои». «Боже мой, да откуда ты, клоп, выкопал это древнеякут-ское там… если я сам никогда даже не слыхал о таком?» — поражался я. «Мало ли чего ты не слыхал, снисходительно говорил он сразу, — ваше поколение вообще отличается неважным уровнем знаний, некачественностью полученного образования, и нам придется беспощадно бороться против ваших предрассудков», — вдруг объявлял он мне войну поколений. «Ах ты, пузырь надутый, — не выдержав, нападал я на него. — Я тебе покажу „бороться“, вот сейчас надаю щелчков…» И в тот же миг вновь раздавался отчаянный вопль: «А-а-а!» — и слезы градом, и ругань, страшное богохульство. Приходилось, ввиду близости деревни, вновь затыкать ему рот кляпом.