Царь-рыба - Виктор Астафьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Девка закатывала глаза, царапалась, где попало, кусалась, завывала: «Л-люби меня! Люби меня страстно и жгуче, мой дикий кабальеро!..» Ну, дали они тогда шороху! И до того разошелся Аким, до того потрясла его девка своей горячей любовью и в особенности культурными словами, что решил он с нею расписаться, как только пристанут в Красноярске. Хватит, похолостяковал, позимогорил!
Проснулся — ни девки, ни денег, ни котомки! Главное дело, пиджак забрала, в рубахе оставила! Осень же на дворе, сама в плащике звону дает, понимать должна!..
Уткнулся Аким в чей-то спальный мешок, провонявший потом, репудином, дымом, и дал волю чувствам, охмелел вроде бы, хотя во рту другой день маковой росинки не было. Друзья-то, соратники-то, очески-то эти ходят, варят
— чует же носом пищу, охотник же — нюх у него будь здоров! Да и посудой звякают, тоже слышно. Конвоир за палаткой все шуточки шутит, так и подмывает рвануть из палатки и вмазать ему между глаз! Эх, люди! Для них хотел сохатого добыть, угасающие силы чтобы поддержать, такого человека стравил и за ради кого? Тьфу на всех на вас! Простодырый какой он все же, Якимка этот! Ко всем с раскрытой нараспашку душой, а туда — лапой! То его оберут, то наплюют в душу-то…
Выплакался Аким, легче ему стало. Жалостью все еще подмывало изнутри, но и высветлило опять уже нутро-то, будто солнышком, после затяжных дождей восходящим. К людям Акиму хотелось, про Петруню поговорить, поглядеть, как он там? Или помолчать вместе со всеми. С народом и молчится совсем не так, как в одиночку. Он это еще с Боганиды ведал. И только подумал Аким о людях, только ощутил потребность в них, под чьими-то сапогами хрустнула трава, треснула щепка, кто-то скреб по брезенту ногтями, расстегивая палатку.
«Неуж опять допрашивать?» — Аким притаился в спальном мешке, закрыл мокрые, заплаканные глаза плотно-плотно и даже вознамерился всхрапнуть.
— Эй, слышь! Аким! — кто-то дергал за спальный мешок. — Иди, попрощайся с корешом…
Над обрывом речки, во мшистом бугре могилка, белеющая обрубками корней, со свесившимися с бруствера кисточками брусники и уже бесцветными, будто жеваными, листьями морошки. Некрашеный гроб косо стоял на сырой супеси и на рыжих комках глины, выкайленных с нижнего пласта. Непривычно нарядный, прибранный, в белой рубахе с синтетическим галстуком на шее, смирно лежал в гробу Петруня. Волосенки, за сезон отросшие, зачесаны вверх, обнажили чистый, не загорелый под шапкой лоб, даже баки косые кто-то изобразил покойнику — в отряде есть на все мастера. Руки Петруни в заусенцах, в неотмывшемся мазуте — с железом имел дело человек, голова пришита рыбачьей жилкой ноль четыре, шов под галстуком аккуратный, почти незаметно, как исхрястал человека зверь, и весь Петруня хороший… Только темные, точно нарисованные царапины от когтей, и глаз, закрытый подпально-красным осиновым листом, похожим на старинный пятак, смазывали торжественную красоту церемонии, не давали забыться, притягивали и пугали взгляд — все правда, зверь, схватка, гибель человека — все-все это не сон, не байка про страсти-ужасти, которые есть мастера в отряде так рассказывать, что ночью заорешь и вскочишь. Давило в груди, стыдно сделалось Акиму за свои мысли, слезы, да и за все его недавнее поведение там, в палатке, — человек погиб, человека, его друга и помощника, зверь лютый изодрал, изничтожил, а он комедию ломал, лахудру какую-то вспоминал, себя жалел, тогда как Петруня-то вон, бедный, какой весь искорябанный, изжульканный…
Кто-то Петруне запонки свои блескучие в рукава вдел, штиблеты на микропоре отдал — видны носки штиблет из-под полотна, полотно из нутра палатки выдрано, и хотя его мыли в речке, сажа, пятна да комариные отдавыши заметны. Нет чтобы увезти человека в Туруханск, похоронить честь по чести, с оркестром, в красном гробу… Вечно так: работаешь — всем нужен, подохнешь — сразу и транспорту нету, и горючее кончилось, и везти некому.
А может, ребята не отдали? Ребята хорошие собрались в отряде, много пережили, все понимают, зря он на них бочку-то катил, оческами обзывал — нашло-наехало. Отдай покойного, кто его там, в Туруханске, хоронить будет? Кому он нужен? Увезут из морга на казенной машине, в казенном гробишке, сбросят в яму, зароют — и все, кончен бал! А тут кругом свои люди, горюют, о собственной кончине каждый задумывается, иные вон плачут, жалея покойного и себя.
Аким не заметил, как сам завсхлипывал, заутирался забинтованной рукой, его дернули за полу куртки: «Тихо ты!..» Начальник говорил речь:
— …Пробиваясь сквозь таежные дебри, продвигаясь вперед и вперед по неизведанным путям, к земным кладам, мы теряем наших дорогих друзей и соратников, не боюсь сравнения, как героических бойцов на фронте…
«Хорошо говорит! Правильно!» — Аким слизнул с губы слезу, и ему снова захотелось умереть, чтобы о нем вот так же сказали и чтобы Парамон Парамонович с целины приехал, и Касьянка, может, прилетела бы…
Его подтолкнули к гробу. Не зная, что делать, Аким глядел на руки Петруни, и оттого, что они, эти руки, были в мазуте, гляделись отдельно, виделись живой плотью — окончательно не воспринималась смерть. Аким вздохнул, послушно ткнулся лицом в лицо друга и отшатнулся, ожегшись о холодную твердь; словно в чем-то пытаясь удостовериться, торопливо тронул руки Петруни, они, как вымытые из берега таловые коренья, были тверды, безжизненно шероховаты и тоже холодны. Так это все-таки всерьез, взаправду! Нет Петруни! Петруню хоронят!
Акиму захотелось кого-то о чем-то спросить, что-то сделать, наладить, вернуть — не может, не должно так быть, ведь все началось с пустяка, сохатого черти занесли, он, Акимка, хотел его стрелять на мясо. Петруня увязался посмотреть — любопытство его разобрало. Ну и что такого? Охоту посмотреть всем интересно, чего особенного? И вот, столько изведавший, под смертью ходивший человек, так случайно, нелепо, не всерьез как-то…
Но ничего уже не надо говорить и поправлять. Когда Аким протер все тем же испачканным комком бинтов до слепоты затянутые мокретью глаза и распухшие губы, он увидел старательно, умело работающих людей. Словно выслуживаясь перед кем, угождая ли, они вперебой закапывали узенькую земляную щель и уже наращивали над нею продолговатый бугорок.
Аким повернулся и побрел бесцельно и бездумно в тайгу. Ноги приволокли его к вездеходу, он постоял возле машины, тупо в нее уставившись, чего-то соображая, и вдруг стиснул зубы, без того бледный, с завалившимися щеками, он побелел еще больше — ему нестерпимо, до стона, до крика захотелось вскочить на машину, затрещать ею, погнать вперед и конем этим железным, неумолимым крушить, сворачивать все вокруг, поразогнать все зверье, всех медведей, коих столько развелось в туруханской тайге, что сделано отступление от закона, разрешено их тут, как опасных зверей, истреблять круглый год. Но машина разобрана, картер вскрыт, рука изувеченная болит — куда, зачем и на чем он двинет? Кроме того, товарищи-друзья, хлопотали насчет поминального ужина.
Опытный начальник отряда выставил от себя литровый термос со спиртом, выпил стакан за упокой души рабочего человека, забрал планшет, молодую практикантку с молотком на длинной ручке и увел ее в тайгу — изучать тайны природы.
Разведчики недр оживились, забегали по лесу, застучали топорами, котлами, взбодрили очаги, забалтывая на них консервированные борщи, кашу-размазню. В отдалении, чтоб «падла эта» не воняла на добрых людей, Аким в отожженном от мазута ведре на отдельном костре варил медвежатину, и плыли ароматы по редкому лесу, вдоль речки Ерачимо и даже дальше, может, до самой Тунгуски, потому что в варево медведебой набросал лаврового листа, перца горошком, травок, душицы, корешков дикого чеснока. Из ведра опарой поднималась рыжая пена, взрываясь на головнях, она горела, шипела, издавая удушливый чад.
Приподняв заостренной палкой темно-бурый кусок мяса, Аким отхватил лафтачок[73], снял его губами с ножа и, гоняя во рту медвежатину, обжигающую небо, смотрел вверх, словно бы к чему-то там прислушиваясь или собираясь завыть. С усилием протолкнув в себя пробку недожеванного мяса, медведебой вытаращил глаза, и по выражению его лица прочитывалось, какими кривыми путями идет по сложному человеческому нутру горячий кус этой клятой, не к душе пришедшейся зверятины.
— Небось гайку легче проглотить? — спросил «путешественник», на которого Аким сердился и разговаривать с ним не хотел. Спросил он вроде бы просто так, от нечего делать, но из глубины все того же сложного, человеческого нутра пробился интерес.
— Не доварилось, — не глядя на бывалого «путешественника», подгребая в кучу головни, увеличивая силу огня, отозвался Аким.
— Как ты жрешь? — вздыбился вдруг практикант из Томского университета Гога Герцев. — Он человека хотел слопать! Он людоед! Он и сам ободранный на человека похож! А ты, вонючка, лопаешь всякую мразь! Тьфу!