«Из пламя и света» - Магдалина Сизова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда все стали его просить о том же, он подсел к роялю и начал вспоминать музыку из любимой им оперы «Фенелла», негромко себе подпевая.
После «Фенеллы», развеселясь, перешел к французским и русским песенкам. Пришлось за иные просить у бабушки прощения, потому что содержание их было не столько в бабушкином, сколько в гусарском вкусе.
Песни Дениса Давыдова, подхваченные всей молодежью, закончили эту новогоднюю ночь.
ГЛАВА 26
Из окон тархановского дома в темные ночные часы видны только близко подступившие сугробы, силуэты тихо качающихся сосен да смутно белеющие стволы берез.
Лермонтов долго стоял у окна, словно стараясь запомнить этот с детства знакомый вид, потом зажег свечу на своем столе и, развернув рукопись, стал перечитывать написанное за последний день. Вдруг ему показалось, что кто-то шепчется за его спиной. Оглянувшись, он увидал у самой двери молоденькую девушку, почти девочку, которую встречал и во дворе и дома. Она побелела от страха и часто крестилась мелким крестом, повторяя шепотом: «Господи помилуй, господи помилуй!..»
Лермонтов удивленно смотрел на нее.
— Ты что? Ко мне?
Тогда, роняя платок с головы и открывая совсем юное, еще полудетское лицо и русую косу, она бросилась к его ногам и прижалась лбом к полу.
— Барин, помоги! Помоги, миленький! Кормилец наш, помоги!..
— Встань! — почти крикнул он, поднимая ее с пола. — Встань сейчас же! Ты здешняя? Я тебя видел.
— Здешняя, барин, миленький, Фроська я.
— Наша?
— Ага. Только я обмененная!
— Какая, какая?
— Обмененная я! — повторила Фроська, заливаясь слезами. — Барыня меня на коляску обменяла!
Он приподнялся с дивана и с ужасом посмотрел на юное лицо, по которому текли слезы.
— Какая барыня? — прошептал он. — Елизавета Алексеевна? Моя… моя бабушка?!
— Ага! — утвердительно кивнула головой Фроська. — Вельяшева барина знаешь? У него коляска аглицкая, а она нашей барыне нужная. Барин, помоги!..
— Да ты толком говори! — крикнул он, чувствуя, как волна жалости и стыда перед этой девочкой поднимается в его сердце. — У него коляска, а ты при чем?
— А ему рукодельница занадобилась, а я у вас в рукодельной первая. Они меня и обменяли… А у меня мать-отец в Тарханах и жених ямщиком. Барин, миленький, не губи, не отдавай меня на́ сторону! За что же я обмененная-то?!
— Нет, нет, я не позволю! — быстро заговорил он, глядя на дверь, за которой еще недавно смолкли бабушкины шаги. — Я не позволю этого!.. Никуда тебя не отдадут! Слышишь? Веришь мне?..
— Барин, миленький!.. — Фроська снова бросилась ему в ноги.
— Вставай, вставай! Что это ты? Я этого не позволяю! Ваня где? — быстро спросил он. — Это он тебя привел?
— Ага, — чистосердечно призналась Фроська. — Родной он мне. Теткин сын.
— Поди пошли ко мне этого теткиного сына. А тебя ни на какую коляску не обменяют. Ни на новую, ни на старую. В Тарханах была — тут и останешься.
— Барин, родной!.. Дай тебе бог счастья!
— Да ты опять в ноги?! Ваня!
Ваня уже стоял у дверей и исподлобья, со страхом и надеждой смотрел на своего господина.
— Ты что в дверях жмешься? — взглянул на него Лермонтов, делая строгое лицо и неумолимые глаза. — Думаешь, ругать буду? Не буду.
— Михал Юрьич, дай вам бог здоровья, дай бог счастья, ваше благородие!
— Ну ладно, ладно. Бабушку ко мне попроси, а эту Ямщикову невесту отведи, и чтобы в людской ее угостили. Понял?
— Понял, Михал Юрьич, — просиял Ваня и, взяв за руку Фроську, которая усердно вытирала ладонью слезы, катившиеся по лицу, увел ее.
* * *Бабушка вошла в тревоге:
— Что такое, Мишенька? Да на тебе лица нет!
Он не сразу ответил. Потом, посмотрев ей в глаза тем темным и непокорным взглядом, перед которым она терялась еще в детстве его, сказал:
— Бабушка, мы живем с вами, как преступники.
— Ох-ох, Мишенька! Что ты говоришь? Будто я никого не зарезала, не ограбила!
Она опустилась в кресло и смотрела на него с ужасом.
— Да, как преступники, — повторил он. — Потому что мы торгуем людьми! Неужели же вы, вы, мать моей матери, можете платить за коляску такой страшной ценой?
После этих слов страх и недоумение исчезли с ее лица. Она успокоенно отмахнулась рукой, как от мухи, и облегченно вздохнула.
— Я думала невесть что! Я, мой милый, Фроську не в какие-нибудь руки отдаю, а в порядочный дом, не хуже нашего.
— Нельзя, нельзя этого делать! Бабушка, неужели вы не понимаете, что этого делать нельзя?
Елизавета Алексеевна недоуменно посмотрела на внука.
— Я же тебе сказала: в хорошие руки. Зла, стало быть, никакого и не получается. Ты ведь об этом?
— Об этом.
— Фроська твоя станет там жить-поживать да добро наживать. Зла я и сама не сделаю.
— У Фроськи здесь отец и мать.
— А думаешь, девок в чужие деревни замуж не выдают?
— У нее здесь жених.
— Жених? Что-то не слыхала. Ну, Фроська пускай останется. А я, может, кого другого подыщу.
— Бабушка?!!
— Ах, Миша, Миша! Не нами началось, не нами кончится.
— Не знаю, нами или кем другим, а кончится, и придет расплата! Но, боже мой, боже мой, почему же у нас все так плохо?!
ГЛАВА 27
— Михаил Юрьевич уезжают!
Эту весть еще накануне его отъезда Фроська разнесла по деревне, обежав все дворы. Вечером Лермонтов пошел на деревню прощаться.
В избу деда Пахома валил народ. Сам дед давно уже не слезал с печки. Но ради такого дня дядя Макар с Ваней, которого только один дедушка по старой памяти еще звал Ивашкой, сняли деда Пахома с печки и положили на тулуп на лавку, где он лежал, торжественный и довольный, с ожиданием поглядывая то на дверь, то на стол.
— Макар, а Макар, — позвал он сына, — ты чего ж это хозяйке не наказываешь, хушь бы молочка парного али кваску на стол постановить, Михал Юрьича попотчевать!
— Нельзя-а… — строго протянул дядя Макар. — Намедни Ваня забегал, сказывал, что Михал Юрьич нипочем не велят. Вон и мужики слыхали.
— Здорово, народ! — раздалось звонко с порога, и Лермонтов в наброшенном на плечи простом зимнем тулупчике на заячьем меху и в высоких валенках быстро вошел в избу.
Ему хором в ответ прогудели голоса:
— Сам будь здоров, батюшка!
— Здравия желаем!
— Здравствуй, Михал Юрьич, здравствуй, батюшка, — степенно проговорил дед, слегка приподнимаясь на лавке. — Уж так я тебя, вашу милость, ждал, даже вон рубаху чистую велел на себя надеть! Мне ведь уж с тобой боле не свидеться, в последок на тебя гляжу!
— Что это ты, дедушка Пахом?
Лермонтов подсел к нему на лавку.
— Погоди, вот будет лето, я в отпуск приеду, мы с тобой пойдем на завалинку — хороводы глядеть! Молодежь пусть веселится, а мы по-стариковски на завалинке вечерком посидим.
— Это, батюшка, как бог даст, его святая воля, а уж ты дозволь нонче-то хоть кваском тебя попотчевать. Такой гость нонче у нас, а на столе пусто! Входи, мужики! — крикнул он в дверь.
Простота Лермонтова быстро развязала языки. Мужики с полной откровенностью повели беседу.
— Ты, Михал Юрьич, пойми, — нагнувшись к Лермонтову, говорил Кузьма, Макаров деверь. — Супротив барщины мы не идем, раз она от бога положёна. Мы так и старосте твоему говорим, что барскую волю уважим.
— Это што говорить! — поддержал его Макар. — Раз што от бога положено, то мы справим.
— Ну, вот ты и возьми, — продолжал Кузьма. — Сколько от бога-то положёно дён на барщину? Четыре?
Лермонтов метнул быстрый взгляд на говорившего:
— Можно четыре, и три не грех!
Мужики переглянулись, некоторые усмехнулись.
— Ну вот, — продолжал Кузьма, — так мы и говорим старосте. А он норовит пять дён взять, кол ему в глотку!..
— При Михал Юрьиче не выражайся! — строго остановил его Ваня.
— Дак это я так себе, мила душа, это к слову пришлось…
— То-то к слову, а ты поглядывай, не всяко слово бери, — сказал дед Пахом.
— Дак нешто я в своем слове волён, дедушка Пахом? — удивленно ответил Кузьма. — Слово — оно другой раз само с души прет, нешто его удержишь?
Лермонтов вскочил со своей лавки и, смеясь, обнял за плечи рыжебородого Кузьму.
— Как, как ты сказал? Ты, Кузьма, и сам не понимаешь, какие ты слова сказал!
— Дак я же вашей милости сказываю: нешто можно про все свои слова знать!
— Ты замечательные слова сказал, золотые слова! — повторял Лермонтов.
— Ну вот! — с важностью протянул Кузьма, горделиво оглядев всех присутствующих и бросив укоризненный взгляд на Ваню. — Нешто я што плохое сказал али обругал его как? Говорю, мол, бес ему в глотку — и боле нет ничего, и Михал Юрьич довольны остались: говорят — золотые слова.