Бальзамировщик: Жизнь одного маньяка - Доминик Ногез
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Четверо служащих похоронного бюро, одетых в униформу, внесли гроб. Должно быть, это были крепкие ребята, несмотря на внешнюю тщедушность: они с такой легкостью обращались со своим грузом, словно это был ящик редиса. Во всяком случае, когда они поставили его перед дверью печи, он чуть было не опрокинулся, и Филибер громко фыркнул.
Однако момент для веселья был неподходящий. Распорядитель церемонии произнес затверженную речь и объявил, как будет проходить «церемония»: сначала чтение различных текстов и воздаяние последних почестей, потом прослушивание отрывков из любимых музыкальных произведений покойного.
— И наконец, дамы и господа, вы сможете побыть наедине с собой, в молитве или размышлениях, или совершить перед гробом какой-нибудь ритуал, согласно религиозным обычаям или по спонтанному побуждению — сказать покойному последнее «прощай» и потом выйти через левую дверь.
Сердце у меня забилось сильнее — я чувствовал, что все ждут от меня прощальных слов. Что было делать? Аспазия взглядом подбодрила меня, я взял протянутый мне микрофон и, посмотрев в течение тридцати секунд на носки своих туфель, произнес самую короткую похоронную речь за последний год:
— Прощай, дорогой дядя. Я прощаюсь с близким родственником, с архитектором, с общественным деятелем, с человеком.
Последовала абсолютная тишина.
Меня сменила Аспазия. Она, по крайней мере, подготовилась. Она вынула листок бумаги и прочитала:
— Отрывок из статьи «Витрины современного человека» Обена Лалана, дипломированного архитектора, вышедшей в апреле 1970 года в третьем номере журнала «Утопия».
Я нашел восхитительной такую преподавательски-точную манеру названия. Несомненно, это было сделано в целях защиты от душивших ее эмоций, которые еще усиливались жгучим, если можно так выразиться, ощущением, что совсем рядом находится печь, в которой скоро исчезнет тело любимого человека. Текст начинался примерно так же, как и все оптимистические тексты: «Настанет день, когда лица наших городов будут действительно соответствовать нашим представлениям о просвещенных мужчинах и женщинах. На торговых улицах, рядом и наравне с булочной или магазином рубашек, с кабинетом дантиста или массажным салоном, найдутся заведения торговцев удовольствиями, некогда называемые борделями, где свободные мужчины и женщины без всяких драм и запретов будут предлагать эротические услуги — так же просто, непринужденно и по-светски, как сейчас предлагаются услуги парикмахерских, маникюрных и массажных салонов, кафе-кондитерских. Город, так же как и человек, но последний скорее эфемерно, тогда как первый, со своим более прочным обличьем из камня и асфальта, — создан для радости».
И после краткого молчания, с повлажневшими глазами, она добавила уже от себя:
— В ожидании, пока мы присоединимся к тебе, дорогой Обен, сейчас мы пребываем в радости.
Высокая стройная молодая женщина, похожая на манекенщицу, в светло-голубом платье, приблизилась и, повернувшись к гробу, произнесла:
— Я даже не знала, что вы были архитектором. Вы были таким милым, таким человечным, таким пылким, таким нежным, таким…
Ей не было необходимости продолжать — улыбки, появившиеся на лицах присутствующих, говорили о том, что ее поняли.
Затем к микрофону приблизилась маленькая брюнетка с сиреневыми веками:
— Прощай, Обен, мой маленький Бенбен, наш херувим…
Множество других последовали за ней, и каждая произносила несколько проникновенных слов с многочисленными «мой» и «наш», которые свидетельствовали о том, что покойный дядюшка был любим многими. Моему представлению о нем как о мизантропе был нанесен сильный удар.
Одна лишь Соледад ничего не сказала. В конце концов Аспазия почти вытолкнула ее вперед.
— До приезда в Оксерр я немногое знала о жизни, — начала та.
Со стороны Клюзо и Филибера донеслось громкое фырканье. Девушка продолжала, не слыша его, с трогательной неловкостью описывая свою «каторгу» и то утешение, которое она нашла у этого величайшего поклонника молодости («у тебя, кто был так страстен с молодыми» — таковы были ее точные слова). Наконец она взволнованно произнесла торжественную, почти ритуальную фразу, которая шла ей так же, как ее капюшон. Однако точно так же почти ничего не скрывала.
— Покойся с миром, Обен, ты, который так умел любить!
По ее щеке скатилась слеза. Аспазия нежно обняла ее за плечи и отвела на место, потом протянула распорядителю церемонии кассету, которую он вставил в магнитофон, скрытый в небольшом стенном шкафу.
После недолгой тишины послышались легкие скользящие звуки скрипки, сопровождаемые мерным постукиванием ксилофона и тамбурина, — словно цокот лошадиных копыт по дороге. Затем женский голос приказал:
— «Разденьте меня!»
Это была Жюльет Греко[125] — шепчущая, завораживающая, соблазняющая, приказывающая и умоляющая одновременно:
— «Да, но не сразу… не слишком быстро…»
Абсолютно неуместная в подобном месте и в подобных обстоятельствах, эта песенка, тем не менее, явно ожидалась большинством участников и особенно участниц церемонии. Словно бы она, исполняемая время от времени в «Голубом сердце» для такого почетного клиента, каким был мой дядюшка, стала чем-то вроде гимна заведения. И при виде все более опечаленных лиц, все более увлажненных глаз практически всех тех, кто присутствовал на этих необычных похоронах, я заключил, что это было, так сказать, внутреннее дело «Голубого сердца» и что я получил привилегию быть допущенным сюда лишь благодаря родству, которое связывало меня с покойным. Как все молодые женщины в светлых платьях, собравшиеся здесь, были вероятными (или потенциальными) поставщицами «непринужденных и светских» услуг, по выражению моего дяди, так же и все присутствующие мужчины, даже самые пожилые и солидные, составляли, по примеру Клюзо и Филибера, часть их «наилучшей клиентуры».
— «Но не будьте, как все остальные, не торопитесь…»
Неожиданно я посмотрел на них всех другими глазами, особенно на юную чернокожую женщину, которая, стоя у двери со склоненной головой, казалась набожной африканской Mater Dolorosa[126] или старшей сестрой Красной Шапочки, более взрослой и пухленькой, — она держалась рядом с Аспазией и то и дело подавала ей бумажные носовые платки, чтобы осушить слезы. Именно в этот момент я впервые подумал о том, что переспать с Соледад — вещь вполне возможная и даже весьма и весьма закономерная.
— «И смотрите на меня все время, не будь тени слишком грубым, ни слишком робким…»
Аспазия закрыла глаза и крепко зажмурилась, чтобы удержать готовые пролиться слезы. Брюнетка с сиреневыми веками оттолкнула руку Филибера. Клюзо нервно покусывал кончик своей потухшей сигары.
— «Пожирайте меня глазами, но ненавязчиво, чтобы я привыкла…»
Слеза скатилась с длинных ресниц чернокожей мадонны, одетой в зеленое, и она поднесла к собственным глазам бумажный платок, который собиралась протянуть Аспазии. Из-под капюшона Соледад послышались приглушенные всхлипывания.
— «Сумейте меня заворожить, увлечь меня…»
Африканская мадонна закрыла лицо ладонями. Филибер опустил голову. Распорядитель похорон кусал губы. Перед ним поблескивал гроб. Еще закрытая дверь, через которую этот длинный белый ящик должен был вскоре уехать в огонь, казалась театральным занавесом незадолго до начала пьесы.
— «С нежностью, и утонченностью, и сноровкой…»
Высокая девушка в голубом, похожая на манекенщицу, до этого момента держалась хорошо; однако она первая разразилась глухими рыданиями, вскоре подхваченными на другом конце комнаты более громкими стенаниями маленькой застенчивой вьетнамки.
— «Вот и готово: я дрожу и раскрываюсь под вашей опытной рукой, давайте же…» (Последние слова были произнесены с прерывистым стоном, свидетельствующим о физическом возбуждении.)
Лицо Аспазии было залито слезами — они стекали даже на ее белое платье. У Филибера покраснели глаза. У маленькой брюнетки вздрагивали плечи, словно от смеха, но на самом деле от плача. Соледад, сжавшись, почти завывала в голос, и эти звуки сопровождались хриплыми рыданиями «манекенщицы» в голубом.
Шепоты, стоны, хрипловатые вздохи: несмотря на всеобщие рыдания, Греко еще какое-то время продолжала петь. И наконец, между двумя скрипичными пассажами она повелительно, почти грубо выкрикнула последнее требование:
— «Разденьтесь сами!»
И тут Соледад тихо осела на пол, потеряв сознание.
Когда я вернулся домой, первое, что я услышал, был крик, доносившийся из окна Бальзамировщика, — пронзительный, долгий, почти нечеловеческий. Крик, шедший из самого нутра, похожий на вопль раненого животного. Затем он прервался рыданиями и мало-помалу перешел в человеческий голос — резкий, почти переходящий обратно в крик, которому отвечал другой, спокойный. Диалог. Вопросы и ответы. Но голос был один и тот же — голос Бальзамировщика, который жаловался сам себе на свои несчастья и проклинал того, кто был их причиной.