Смех Афродиты. Роман о Сафо с острова Лесбос - Питер Грин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не могла понять, насколько серьезно то, что я только что слышала, но ко мне снова пришло странное чувство неизбежности, необходимости признания.
— У тебя есть еще предложения? — спросила я. Мозаика стола успела взмокнуть под моими ладонями.
— Только одно. Которое ты прекрасно знаешь.
(Да, это было не предложение. Это было утверждение.)
Церцил чарующе улыбнулся:
— Я извинился за то, что тогда сказал.
— Так ты по-прежнему уверен в нем?
Церцил не дал прямого ответа. Вместо этого он сказал после недолгого молчания:
— Хочешь обратно в Митилену?
— Хочу. Но…
— Это возможно, Сафо. Была бы твоя воля.
Мы переглянулись.
— Но… Почему ты остановил свой выбор на мне? — прошептала я. — Что я могу тебе дать? Что я вообще смогу тебе дать?
— А разве я прошу о каких-то дарах? — спросил он и положил свои ладони на мои. — Ребенком я видел в Андросе человека, который купил на рынке редкую, диковинную птицу в клетке. Отвалив за нее немалые деньги, он постоял немного и на виду у продавца отворил дверцу, выпустив пленницу на свободу.
— Понимаю, что ты имеешь в виду, милый Церцил. Но если бы я была на месте покупателя, то я бы подождала, чтобы убедиться, не приучена ли птица каждый раз возвращаться к своему хозяину.
В первый раз Церцил на мгновение показался смущенным. Затем рассмеялся:
— Сколько тебе лет?
— Если ты столько знаешь обо мне, должен знать и это.
— Может быть, я и знаю. Во всяком случае, ты достаточно взрослая, чтобы при пробуждении чувств не заслоняться от них щитом рассудка?
— Пожалуй, что да, — ответила я, и мы оба рассмеялись.
— Ну что ж, — сказал он, вставая. — По крайней мере, у тебя есть три месяца на размышление.
— Я благодарна тебе. Очень благодарна.
Брови Церцила поднялись, образовав излом.
— Так ли? — спросил он. — Сомневаюсь. — Он разгладил складки своего летнего плаща. — Тебе всегда доставляет удовольствие откладывать неизбежные решения?
— Только Судьба неизбежна, о господин, — ответила я.
— Именно так, — улыбнулся он. Затем сунул руку за пазуху и вынул запечатанный пакет. — Да, чуть не забыл. Обещал передать это тебе лично в руки.
— Обещал? Кому?
Пройдя несколько шагов в направлении двери, он обернулся и сказал:
— Твоей двоюродной сестрице Мегаре. И ее матери.
— ЗНАЧИТ, ВЫ… ТОЛЬКО ЧТО ИЗ МИТИЛЕНЫ?!!
Он кивнул: должно быть, делать приятные неожиданности было одним из его излюбленных занятий.
…. —Я месяц как отплыл оттуда, — сказал он, а затем, словно желая объясниться, добавил: — Понимаешь, я изрядно попутешествовал.
Мгновение спустя он вышел. Четкие шаги прозвучали гулким эхом по коридору, дважды пролаяла сторожевая собака, хлопнула дверь, и я услышала, как заскрипели щеколды и зазвенели цепи. Я стояла, зажав в руке послание, глядя на опустевший дверной проем.
— Но я же ничего о нем не знаю, — беспомощно бормотала я, — ровным счетом ничего! Нет, я знаю о нем все!
Я почувствовала, что моя сила воли, вся способность принимать решения неожиданно оказались парализованными. Медленными шагами, точно мои ноги были налиты свинцом, я подошла к столу; словно во сне, села за стол, сломала печати и начала читать.
В пакете было три отдельных письма, очень разных по внешнему виду и по характеру. Самое маленькое показалось мне и самым волнующим: потрепанное от долгих странствий, с отломанными уголками, с примечаниями, написанными несколькими незнакомыми почерками, и к тому же страшно пахнущее мускусом. На оборотной стороне, под печатью, моя мать сделала характерную приписку своим неровным, зазубренным почерком: «Никому другому не вскрывать». Я сразу же поняла это так, что она сумела вскрыть печати с помощью нагретого ножа и знает каждое слово наизусть. Я аккуратно развернула письмо: послание, постранствовавшее по стольким морям и преодолевшее столько рубежей, заслуживает бережного обращения.
Оно было от Антименида и сочинено три месяца назад.
«Приветствую, — писал он, — кто б ни был ты, даже простой тысяченачальник, ныне отставной, во граде Земном и Небесном, Обиталище Богов — прошу прощения, я начисто позабыл все прочие пышные звания Вавилона, но этот город вполне может обходиться и без них. Этот город огромен, блистателен и пугающ; он и строился в расчете на то, чтобы ослеплять блеском и страшить. Он возникает, точно видение в пустыне, но при приближении обретает плоть. Великая Блудница — как величают сей город наши пленники-иудеи — вот самое достойное его звание. Великолепие здесь опошляется безвкусицей, изобилие роскоши скрывает холодное, дикое сердце.
Когда мы, устало протащившись по последней долгой дороге из Иудеи, прошли под великими вратами Иштар[112], украшенными быками и драконами, блестящими золотом на солнце, вратами с зубцами, облицованными бирюзовыми изразцами, в направлении Священной дороги, я почувствовал страх за людей, подверженных самонадеянности и гордыне. Сколько же еще пройдет времени, думал я, прежде чем падут стены Вавилона перед неведомым ныне противником, точно так же, как пали пред нами стены Иерусалима, когда мы, взяв с налету последнее укрепление, стали занимать улицу за улицей, двигаясь по направлению к Святая Святых? Суждено ли и вавилонским жрецам принять смерть точно так же, как погибали иудейские старцы, склонив свои тощие тела над священными свитками, которые они не могли долее защищать, обагряя своей кровью наши неразборчивые мечи? Повезут ли и вавилонского царя в плен точно так же, как мы везли скованного цепями царя Иудейского под священными вратами Иштар?
Как ты видишь, я далеко не той закваски, что истинные воины, избравшие наемничество своим ремеслом. Я и хнычу, и тоскую по дому, и подвержен множеству предрассудков. И все же я предпочитаю опасные приключения — вроде тех, что выпали на долю Одиссея, — бесславной смерти, не дающей ни малой толики чести. В конце концов Одиссей возвращается на Итаку. И я тоже вернусь, если богам будет угодно. Мне уже под сорок, в этом возрасте обычно кончают скитаться по свету.
Как бесхитростно и нравоучительно все это звучит! Как это не похоже на сплетни, волнующие россказни о подвигах, которые бы ты хотела услышать! Что ж! Вот два случая, пусть они позабавят тебя. Скорее благодаря удаче, нежели силе, я сбил с коня иудейского красавца офицера и взял у него меч. Это великолепное оружие было выковано в Дамаске, рукоятка у него из слоновой кости и украшена золотом. Меч столь пришелся мне по сердцу, что я зарубил им воина-великана, в пять локтей ростом (ну, может быть, на ладонь поменьше), и теперь по всему Вавилону обо мне ходят легенды. Меня это весьма смущает, ибо этот воин был просто ослом, едва волочившим ноги. Подозреваю, он вообще был слабоумным, ибо сразить такого было куда проще, чем справиться с ребенком.
Я по-прежнему ношу твой амулет — как видишь, он хранил меня во всех невзгодах, через которые я прошел. Я очень надеюсь, что вскоре смогу вручить его тебе лично в руки на нашей родной земле. (Интересно, почему в изгнании приходят на ум такие вот истасканные, избитые пошлости? Возможно, они призваны удовлетворять какие-то острые потребности наших изголодавшихся умов.) Взбираясь по ступеням рока, я несу в дорожной сумке дар для тебя. Очень громоздкий, неудобный для носки, но я не мог устоять. Да даруют нам боги скорейшее возвращение домой и счастье на все оставшиеся дни».
Боги отозвались на первую часть твоей молитвы, Антименид; но кто поручится за вторую? Каждую ночь, когда я сижу за своим туалетным столиком между двумя семисвечниками, несущими на себе печать неискупленной крови и ужаса, я вспоминаю твои слова. Проклятие пришло к нам в дом, Антименид. Боги ждали слишком долго и потребовали утоления своих холодных вечных страстей. Хвастливый Арес[113] привел тебя назад, как Агамемнона, и взял твою жизнь при случайной вспышке злобы, напрасно, без всякой цели! Теперь я осталась одна. За мной следит злокозненная Афродита; ее смех преследует меня во сне, преследует ясную, хрупкую радость безумного ребенка. Но лишь только смех прекращается, лишь только богиня устает от этого своего наслаждения, начинается мой час расплаты.
Второе письмо было от тетушки Елены. Как и многие женщины, являющиеся сильными, живыми, яркими личностями, она не обладала эпистолярным талантом. Все, что сочилось с ее пера на папирус, было лишь бледным отражением ее орлиного полета. Ей требовалось потрогать, увидеть, услышать. Физическая действительность была для нее столь же необходима, как пролитая кровь для писклявых духов смерти, собравшихся над Одиссеем у входа в царство мертвых. Точно так же, как и Хлоя, она считала слова бледным, разочаровывающим заменителем жизни, — и потому если бы кто решил составить суждение о тетушке Елене по ее письмам, боюсь, она предстала бы перед ним в не очень выгодном свете.