Соль на нашей коже - Бенуат Гру
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда исчезает с экрана потрепанный Вуди Аллен и зажигается свет, сосед быстро поднимается и торопливо подталкивает свою супругу к выходу. Я украдкой наблюдаю за ним – никакой! Бесцветный, без возраста, даже на скота не похож. Шепчу Гавейну на ухо: «Посмотри вон на того типа, когда выйдем, я тебе кое-что расскажу».
Подсознательно я опасалась его реакции, но оказалось, что я его еще недооценила! Краска гнева бросилась ему в лицо, когда я рассказала об этом пустяковом инциденте. Слава Богу, «подонок» уже скрылся из виду, иначе «уж он бы у меня поплясал… я бы ему отбил охоту распускать руки, и плевать мне на билет… Старая скотина… Сукин сын… Kol bouet…» – и прочее, и прочее по-французски и по-бретонски.
У него в голове не укладывается, как это я сразу не призвала его на помощь: он считает себя законным защитником моей чести. Я не могу ему объяснить, что лично ему не было никакого оскорбления в том, что какой-то нахал меня облапил, и что, пожаловавшись ему, я тем самым признала бы свой статус предмета соперничества двух самцов. Он слушает, но ярость туманит его взгляд, и к рассуждениям он глух. Я чувствую себя кобылой из вестерна, на которую конокрад попытался набросить лассо! А мой ковбой уверен, что дал мне лучшее доказательство своей любви, и мы смотрим друг на друга, стоя по разные стороны пропасти.
В конце концов я навожу мост, делаю вид, будто тронута его ревностью. Но то, что мы не можем понять друг друга в таких важных вопросах, угнетает нас обоих. Он переживает свое унижение, я возвращаюсь домой подавленная.
Нужно много времени и много Маркин, чтобы понять наконец, чего же хочет самая непостижимая часть твоего существа. И это еще не все – поняв, выясняешь: то, что необходимо для души, не подходит для жизни.
В Монреале мне представляется случай увидеть Лозерека таким, каков он есть, со всеми его повседневными привычками. Увидеть человека, который режет хлеб, прижимая буханку к груди, который удивляется каждое утро, когда я приношу газету: «И чего ты там нашла интересного?» – да еще добавляет в порядке юмора: «Через два дня они устареют, эти твои «новости»!» Или же сообщает мне в назидание, что «земля не перестанет вертеться и без меня». Этот человек за смертную казнь и против «комфортабельных тюрем» («им бы лучше позаботиться о стариках!»). Он считает, что музыка – это «Монахи Сен-Бернарден» или «Жаворонок, милый жаворонок»,[38] исполняемые нестройным хором в квебекском погребке, оформленном под стойло, с пучками сена на стенах. Он удивляется, что я слышала «Сомбреро и мантильи» и «Проспер, ю-па-па бум» – старые пластинки на 78 оборотов мы откопали в ящиках моей приятельницы. Бедный мой старикан! Если я знаю Аристотеля, это не значит, что мне неизвестно, кто такая Рина Кетти. И наконец, когда я расспрашиваю его о Южной Африке, об алмазных копях или об апартеиде, он не знает, что мне ответить: не замечал ничего особенного. Уму непостижимо, как это моряки, проводящие всю жизнь в странствиях, ухитряются ничего не знать о тех берегах, у которых они бросают якорь. Они видят только гавань и порт, это везде одинаково, от Сингапура до Бильбао.
Мне не всегда удается скрыть раздражение, когда я подмечаю очередной пробел, или удержаться от колкостей по поводу его политических теорий. Он не желает со мной спорить, замыкается в молчании, глаза становятся совсем черными, и я порой удивляюсь, как это он все еще любит меня. Что же это за колдовская сила, что за злые чары держат его в плену? Надо признаться, что, когда наступают мои часы, я, негодяйка, прилагаю все силы, чтобы эти чары не развеялись.
– Одним словом, твой идеал: «делай свое дело и молчи», подытоживает дуэнья, которая на этот раз решила отравить мне все удовольствие. – А ну заткнись! – Правда глаза колет, детка. Но ты, когда на тебя залезают…
Сейчас она у меня получит, мерзкая старуха, я ее изобью, истопчу… Странно, но я не терплю, когда на меня «залезают». Мне могут вставить, меня могут трахать или еще что похлеще, но залезать на меня – нет! Бывают такие выражения, не самые грубые и не самые обидные, от которых выходишь из себя.
– Старая стерва, да я тебя на куски разорву!
Она смеется: как бы не так! Знает, что я никогда не могла с ней сладить. Но сегодня, когда близится час разлуки, я вижу потерянные глаза Гавейна, и мне стыдно, что я так долго пригревала эту змею на своей груди и выслушивала ее гадости. Пора с ней покончить. На жертвенном костре любви я сожгу мою дуэнью во имя тебя, мой альбатрос.
Мы лежим, обнявшись, на диване у камина, блики пламени сочувственно подмигивают нам, и одинокий голос Леонарда Коэна, созвучный нашему настроению, иглой вонзается в сердце. Karedig… А если бы мы были женаты?.. И ты каждый вечер приходил бы домой, мой альбатрос… И мы просыпались бы рядом каждое утро… Я слишком расчувствовалась, я знаю, что говорю то, чего на самом деле не думаю…
ну, не совсем… ну, разве что на минутку… Но нам от этого легче, и что остается делать – только мечтать, избегая всего, что походило бы на обещание будущего. Слава Богу, будущее – это не сейчас. Мы уже научились жить без него. Нам достаточно знать, что через год в это же время Гавейн снова прилетит в Монреаль.
Сегодня нам не хочется ни танцевать, ни заниматься любовью, хочется просто быть вместе и ничего не делать, как будто у нас вся жизнь впереди. Я уже не помню, какие из пронзительных строк Коэна терзали нам душу – может быть, «Let's be married one more rime» или «I cannot follow you, my love»,[39] – когда это началось. Помню только, что я стояла у окна, прижавшись к Гавейну, и мы смотрели, как кружат за стеклом первые осенние снежинки. Наши лица касались друг друга, но мы не целовались. И вдруг комната исчезла. Мы взлетели. Мы перестали существовать в границах нашей кожи, мы не были больше мужчиной и женщиной, мы были вне наших тел, точнее, над ними и плавно покачивались, слившись душами, где-то в бесконечности.
Я не узнала голоса Гавейна, когда он прошептал: «Только не говори ничего…» Но я и не в состоянии была говорить, да и что я могла сказать? Шли секунды, и каждая была вечностью.
Сначала вернулась музыка, постепенно, как сквозь вату, проникла в наши уши. Потом появилась комната, я опять почувствовала его руки на своих плечах, его тепло, его запах, наши души тихонько спустились вниз, вошли в оболочки тел, и мы снова начали дышать. Но все было еще так хрупко, движения и слова пугали нас. Мы легли там же, на шкуру северного оленя, и очень крепко уснули, обнявшись еще крепче. Мы знали, что нужна целая ночь молчания и еще пол-оборота Земли вокруг Солнца, чтобы мы окончательно стали каждый собой в отдельности.
Ох, уж эти последние дни, сколько у нас их было, и я их ненавижу. Как будто вся наша история состоит из первых и последних, середины нет! Гавейн опять похож на сраженного насмерть бойца, опять у него ничего не получается в последнюю ночь, и он бесится, опять его охватывает какое-то лихорадочное возбуждение, по мере того как приближается час отъезда… За двенадцать часов до самолета он уже не здесь. Не читает журнал, который держит в руках, не слушает ни пластинку, которую поставил на проигрыватель, ни слова, которые говорю ему я. Несколько раз сообщает, что он почти готов, осталось только закрыть чемодан, потом объявляет, что сейчас закроет чемодан, пора, и наконец доводит до моего сведения, что чемодан закрыт, все готово. Теперь он сядет у двери и будет сидеть, пока не наступит та неизбежная минута, когда он поднимется, чтобы проверить, хорошо ли закрыт чемодан, и, разумеется, не забудет затянуть его ремнем, да так туго, словно насажал внутрь диких зверей.