Из пережитого. Том 2 - Никита Гиляров-Платонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тринадцать лет я носил стихарь на правах «проповедника»: два года в семинарии, четыре на студенческой скамье в академии и семь лет на академической службе. В тринадцать лет я ухитрился подать всего пять проповедей, из них три в семинарии; в одиннадцать же лет академического поприща — только две, тогда как, начиная со старшего академического курса, по крайней мере по одной проповеди в год было обязательно. Произнес же по заказу из пяти проповедей всего одну. Это было в семинарии, как помню, в неделю Мытаря и Фарисея, какие-то общие места о милосердии, совершенно ребяческие. Но чего они мне стоили! В остальных случаях находил способ увертываться, за исключением последнего, о котором стоит сказать особенно.
Я был уже на службе. Случилось, что проповедь назначена мне была на летний Николин день; а на ту пору приехал в Лавру митрополит, которому в таких случаях представлялась проповедь лично на цензуру. В ужасе, о котором доселе не могу вспомнить без содрогания, я просил ректора (Алексия), нельзя ли как-нибудь меня высвободить.
— Нельзя, — отвечал ректор. — Владыка уже знает; он даже спрашивал, кому назначено, и ожидает. Я советовал бы вам пораньше подать, чтобы не затруднять его, а то времени ему не будет.
Я представлял разные резоны: и некогда мне, и диссертаций на руках куча, и лекции на плечах, да наконец, что просто не могу и не умею. На последнее ректор улыбнулся, давая мне понять, что, напротив, он очень даже рад случаю поставить меня лицом к лицу со владыкой. Он уверен был, что оказывает мне величайшую услугу.
— Уверяю вас, ваше высокопреподобие, это будет такая гадость, что вам будет тошно читать.
Обыкновенные муки проповеднического писательства терзали меня теперь в утроенном размере. Я написал уже действительно нескладное, натянутое, так, что, если бы мне студент или даже ученик семинарии подал такую безобразную хрию, я бы поставил крест. Тем не менее придумать что-нибудь другое ум отказывался.
— Вы мне не хотели верить, — сказал я ректору, принеся проповедь. — Смотрите же, какая гадость.
Ректор выручил на сей раз. Не помню, чем он отговорился от владыки, а мне, отдавая проповедь, сказал:
— Действительно, видна поспешность; напрасно не хотели вы присесть повнимательнее.
Чего «не хотели»! Усилий было потрачено более, чем на целый том самого утонченного научного исследования. Но разуверять ректора было излишне: он бы не поверил.
Я не донес своего произведения даже до квартиры; изорвал его в клочки, едва выйдя из монастырских ворот.
Произнес я по наряду одну проповедь, но сверх того еще сказал одну по собственному желанию и притом экспромптом. Богословом я приехал в Коломну на вакацию. Тетка как-то к слову заметила, что вот Пономарев сын Иван Григорьевич, бывало, как приедет из семинарии, так непременно скажет проповедь и родители утешаются.
— Что ж, — отвечал я, — за этим дело не станет.
— Когда же ты думаешь? — спросил отец.
— Да хоть завтра (разговор происходил в субботу).
На другой день, прослушав дневное Евангелие, я тут же во время литургии подумал с четверть часа и вышел на амвон. Я произнес… бесспорно, лучшее, нежели что прочел о милосердии в Заиконоспасском монастыре, и бесконечно совершеннейшее, нежели хрия на Николин день, готовленная на прочтение владыки.
В этом, кажется, и разгадка психологического факта, невероятного для других, кому я ни скажу. Проповедь коломенская была действительно словом, а те — упражнениями, прикидывавшимися словом.
Проповедь условливается душевным состоянием проповедника. Таково ее понятие. Но тебе же сказано, что себя ты должен запрятать в проповеди подальше. Ректор Иосиф не только ораторские движения, но даже вопросительную форму речи находил в проповеди неприличною: «Зачем же ругаться?» — пояснял он в таких случаях. Да и в самом деле кто ты? Ни архиерей, ни священник, ни дьякон, ни даже местный дьячок. Итак, ты должен быть безличным чтецом безличной истины и, однако, воображать, что говоришь проповедь, и притом сочинять ее. Но если я только чтец, где нравственное основание выступать мне с собственным измышлением, когда есть лучшие и, наверно, более назидательные лиц более авторитетных?
Во время академического курса, у товарищей своих, поступивших из других семинарий, я нашел также отвращение к проповедничеству, за исключением одного или двух, охотно писавших проповеди и тешившихся ими. Остальные смотрели на проповеди как на занятие унижающее: в пору-де баловаться проповедничеством людям, не доросшим и неспособным дорасти до науки. Но презрительное мнение не отнимало у них способности писать проповеди. Рефлексия их оставляла на полдороге: их творческое отношение в моменты, когда они писали, было, полагаю, то самое, какое у меня, когда я писал для других. Они находили, что это есть низший род сочинений, но не доходили до сознания, что это род и ложный; в самовменении напускных благочестивых фраз не слышали кощунства. Короче сказать: они, может быть, стыдились проповедей, но не совестились.
С которых пор пошло это отношение к проповедям в Московской духовной академии и продолжается ли оно? Причиной не послужило ли учено-изыскательное направление, толчок к которому дан ректором Филаретом Гумилевским (после архиепископом Черниговским) и А.В. Горским? Как бы там ни было, но пренебрежение к проповедничеству тем более было странно, что Академия состояла под главным надзором иерарха, придававшего особенное значение именно проповедям: хорошая проповедь была для Филарета главным мерилом в оценке достоинств.
— Но его проповеди хороши, — отвечал он, когда ему выразили удивление, почему он возвысил Алексия, обойдя не только старших, но и более ученых.
В других академиях было иначе, и особенно в Киевской. Там в проповеди верили; профессор Амфитеатров умел внушить воспитанникам любовь и почтение к этому роду авторства. На что у нас смотрели как на форму, как на внешний долг, в чем видели не более риторики, то в Киеве идеализовалось; проповедями искренно восторгались и прилагали к ним душу. Едва ли ошибусь, приписав это, между прочим, обаятельному примеру высокоталантливого проповедника-художника Иннокентия. У Троицы же наравне со студентами сами профессора смотрели кисло на проповедничество. Кафедру гомилетики считали последнею, не стоящею внимания те самые, на ком лежало ее преподавание. Ею тяготились, не находя для нее содержания. Так смотрел и профессор, которого я слушал, И.Н. Аничков-Платонов. И его преемник, один из бывших моих слушателей (ныне занимающий епископскую кафедру), также признавал для себя бременем гомилетическую кафедру и искал себе духовного возмездия в усиленном занятии другою наукой, преподавание которой равно лежало на его обязанности. Когда в дружеской беседе сетовал достойный А.Ф. Л<авров-Платонов> на судьбу, присадившую его к бессодержательной науке, я, выразив сочувствие к его ощущению, возразил ему, однако, что можно взглянуть иначе на пустую науку и найти в ней даже более интереса, нежели в каноническом праве, которое по академической программе прицеплено к обязанностям преподавателя гомилетики.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});