60-е. Мир советского человека - Петр Вайль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Советская культура в своем новом качестве искала аналогий с другими имперскими культурами. Но советская империя – последняя. Ее ближайшая по времени предшественница – Британия – не имела с Россией ничего общего. Миф о джентльмене-колонизаторе, даже в тропиках меняющем рубашку к обеду, принадлежит англосаксонскому кругу народов. Киплингово «бремя белого человека» в России становилось бременем варварства, которое империя несла Европе.
Советской культуре был ближе опыт Австро-Венгрии. И не случайно Кафка и Гашек на русской почве становились авторами популярных моделей восприятия имперской действительности.
Абсурдный мир кафкианских коридоров власти неожиданно освобождал от ответственности. В этом сумрачном мире империя растворялась в сюрреалистической дымке. Власть отчуждалась от личности, да и вообще не имела отношения к человеческой деятельности.
Империя была воплощением зла, но зла абсурдного, то есть неумышленного, поскольку к нему неприменима проблема цели. Популярный в конце 60-х каламбур «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью»89 отражал представление об империи как о фатальной необходимости. Пассивный залог – «мы рождены» – обнаруживал зловещую сущность предопределения. Но – и облегчал груз личной ответственности.
Гениальный Швейк развивал тему имперского абсурда в другом направлении: государству он противопоставлял буквальность. Утрированная верноподданность, отказ трактовать лозунг в переносном, расширительном значении, простодушная лояльность, ставшая ироническим принципом, – весь этот «швейковский» комплекс использовался в самых конкретных ситуациях. Например, в борьбе евреев за эмиграцию. Или – в литературе («Чонкин» В. Войновича).
Характерно, что аналогии советской империи искали на окраинах другой, хотя существовала старинная концепция «Третьего Рима», которая навязывала России преемственность самой знаменитой из империй – Римской.
Дело в том, что Третьим Римом Москва казалась лишь со стороны. Так, в 67-м году Яан Каплинский пишет стихотворение, ставшее «подпольным гимном Эстонии»90. В нем поэт, отождествляя свой народ с завоеванными Цезарем галлами, использует пышную римскую риторику:
И сказал Верцингеторикс: Цезарь!Ты отнял землю, на которой мы жили,Но ты не сможешь отнять ту землю,В которой нас похоронят.…………………………..Месть растет, как дубы растут,Ты сам разбросал эти желуди,И царство твое пройдет,И дороги, мощенные плитами,Зарастут одичалой пшеницей.Козы будут пастись на Форуме,И рука моего народаНаправит на Вечный городГрубо кованный меч вандалов!91
В аллегорических строчках Кандинского Россия одевается в римский наряд. Но принять Красную площадь за Форум можно было только, глядя из Таллина. В российской «римской империи» не было самого Рима.
Римляне жили с сознанием исторического величия. Римский миф был непреложным основанием экспансии. Территориальное расширение означало распространение Рима во всем мире. В сущности, это была не агрессия, а защита порядка от хаоса.
Когда на монетах эпохи Августа писали «мир во всем мире», надпись оборачивалась двусмысленной тавтологией: Рим и был миром. Римский миф воплотился в империи, пусть даже как реминисценция далекого прошлого. Рим не оставлял внешних альтернатив, чем и воспользовалось христианство, предложив альтернативу внутреннюю.
Но советская империя явилась как раз результатом разрушения мифа, оправдывающего ее существование. Оставшись без утопии, Москва перестала быть Римом. Без вектора в будущее, который заменял Советскому Союзу римский вектор в прошлое, империя превращалась в двухмерную географическую абстракцию, расползающуюся по планете.
Казалось, ничто не может остановить распространение России во времени и пространстве («С кем граничит СССР? – С кем хочет, с тем и граничит»). Но масштабы империи придавали ей не величие, а безнадежность. Идеологическая бессодержательность советского государства лишала его центра. Вся империя состояла из одних окраин. Поэтому в новой российской культуре нет Вергилия, но есть Овидий – Бродский. Имперская тема нашла своего певца, но и поэт нашел себя в ней.
Печальная интонация молодого Бродского – романтика, геолога, даже ссыльного – не должна вводить в заблуждение. Его ранние знаменитые «Пилигримы» (этот гимн богеме стал популярной песней бардов) бредут по земле с ясной и четкой целью:
И быть над землей закатам.И быть над землей рассветам.Удобрить ее солдатам.Одобрить ее поэтам92.
Перелом, наступивший в конце 60-х, в корне изменил и интонацию Бродского. По свидетельству современника: «Коммунизм начал свое шествие с мощных стихов: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма», – а завершился через 120 лет стихами Иосифа Бродского:
Генерал, ералаш перерос в бардак.………………………………………Никогда до сих пор, полагаю так,Не был загажен алтарь Минервы93.
В процитированном стихотворении есть и такие строки:
И сюда нас, думаю, завелане стратегия даже, но жажда братства.
Бродский, конечно, не обманывается насчет природы этой «братской любви», саркастически снижая ее следующим двустишием:
…Лучше в чужие встревать дела,коли в своих нам не разобраться94.
И все же многое в его последующем творчестве вытекает из названия стихотворения и сборника – «Конец прекрасной эпохи» (1969).
Не автор, а сама эпоха назвала себя «прекрасной». Однако конец ее наступил только тогда, когда эпоха отказалась от хвастливого эпитета.
«Конец прекрасной эпохи» изменил само качество времени и пространства. Не это ли предсказывал Булгаков? История остановилась – «этот край недвижим», а пространство вышло из Эвклидовых аксиом в геометрию Лобачевского, где, как известно, пересекаются параллельные прямые, где замкнутый мир ограничен внешней сферой:
И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут, но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут – тот конец перспективы95.
«Остановка» становится вечной, а «пустыня» – бесконечной. И уже все равно, где стоять и куда идти. Движение и покой равно иллюзорны. Мир отрицательной бесконечности есть всего лишь бесконечный тупик, на окраине которого живет изгнанник Бродский.
Не зря он, уроженец самого имперского из российских городов, стал писать «письма с Понта» еще задолго до эмиграции.
Изгнание из реального времени и пространства привело к тому, что Бродский присочинил России античность. Его античная поза не историческая аллегория, а сознательное отождествление с римским восприятием империи как конца истории: время не вектор, а точка, пространства же нет вовсе. Миросозерцание «римского» Бродского – всегда взгляд из провинции, с края ойкумены, из места, географические и культурные координаты которого несущественны.
В стихах Бродского не может происходить ничего важного. Поэт занят лишь фиксацией мгновений, единственная ценность которых – их уникальность:
Остановись, мгновенье! Ты не стольпрекрасно, сколько ты неповторимо96.
Восприятие единичного, неповторимого впечатления – последний бунт личности против инерции имперского шаблона.
При этом послания Бродского не имеют адресата. Как и его римский предшественник Овидий, Бродский знает, что
…слагать стихи, никому не читая, —То же, что миму плясать мерную пляску во тьме97.
Но стихи Бродского и не требуют читателя, слушателя, ответа. Они – способ организации личного, противопоставленного имперскому, хронотопа. Мерное и искусное разворачивание текста, его звуковая и смысловая иерархичность, структурность – вот преграда бесконечной аморфности растекшегося безидейного, бессмысленного государства. Бродский, на окраине Римской империи, лишенной Рима, защищается от хаоса порядком – стихами:
Для переживших великий блефЖизнь оставляет клочок бумаги98.
Империя как метафора, нашедшая свое выражение в поэзии Бродского, трансформировала советскую культуру. Главной темой стала проблема неучастия, обоснование отказа от оценки действительности.
В сахаровской концепции мира самым страшным врагом было равнодушие: «Каждый честный и думающий человек, не отравленный ядом мещанского равнодушия, стремится к тому, чтобы развитие шло по «лучшему» варианту»99. (Афоризм Бруно Ясенского «Бойтесь равнодушных» был среди излюбленных в публицистике тех лет.) Но после превращения «коммунизма» в «империю» сама вера в возможность найти «лучший вариант» начала казаться преступной.
Нравственно выжить означало отмежеваться от государства, ставшего империей. Не улучшать ее, а разойтись с ней.
Пушкинский образ государства-корабля, о котором он тревожно писал «Плывет. Куда ж нам плыть?», находит у Бродского окончательное и жуткое развитие: