Ленинградские тетради Алексея Дубравина - Александр Хренков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Думаю, не согласится.
— А что из этого следует? — вопрошает Пашка. — Неумолимо следует: природа, засучив рукава, начнет совершенствовать самого человека. В результате, — докторально закругляет он, — идеальная физическая красота людей станет венцом творческой работы природы. Схватил?
Не только схватил — я шокирован. До таких высот умозрительных упражнений я не поднимался.
— Ты гений, Пашка! — восклицаю я, а про себя думаю: поверить в его парадоксы или воздержаться?
Он ухмыляется, видно, доволен. Ради приличия спрашивает:
— Ты серьезно?
— Почти, — отвечаю я и тут же соображаю, как бы спустить его на землю.
— Чего же, по-твоему, не хватает?
— Всего пустяки! Ты, вероятно, забыл, что идет война, и эти вот дурочки ромашки кивают нам не в сороковом году…
— Иди к черту! — обрывает Павел. — Что ж, что война. А я мечтать желаю. Дай же помечтать хоть немного!
Что ему скажешь на это? Мечтай себе на здоровье. Только от земли отрываться не следует…
Долго молчим. Пашка думает. Подумав, опять начинает улыбаться. Наулыбавшись вдоволь, вынимает из кармана Катино письмо, бережно протягивает мне.
— На, почитай.
С благодарностью беру из широкий его руки тонкое девичье письмо, с любопытством читаю. Читаю и удивляюсь: никак не могу себе представить Пашку влюбленным. А с другой стороны, не могу понять, как и с чего началась у них любовь. В школе ведь даже не глядели друг на друга. Голова у Пашки необычная. Пусть сам неуклюж и тяжел на подъем — голова большая, светлая. А Катя любит все необычное и светлое… И пишет она по-другому, нежели Валя. Ласково пишет. Каждое слово у нее со значением, в каждой строчке — горячее дыхание. Потому-то Пашка и улыбается, как именинник, потому и в космос ударился, наверно.
— В одном письме тобой интересовалась, — как бы между прочим сообщает он, когда я прочел Катино послание.
— Зачем?
— Так, пустяки. Для Вали спрашивала, не хвораешь ли. Они теперь в госпитале, знаешь?
— Почему ты думаешь — для Вали?
— А для кого же! — кричит во весь голос Пашка. — Тоже мне ребенок-несмышленок!
Интересно. Это очень интересно. Сдерживая улыбку, я осторожно спрашиваю:
— И ты ответил?
Пашка молчит, хитровато улыбается, затем берет у меня письмо, прячет в грудной карман. Через минуту говорит:
— А знаешь, я окончательно раскис от этой ромашковой одури. Давай удерем?
Я соглашаюсь.
После обеда, украдкой от местного начальства, мы вышли на «прогулку» (так мы сказали дежурной сестре) и в санаторий больше не вернулись. К вечеру мы были в городе. Гром артиллерийского обстрела по Невскому вмиг возвратил нас к действительности.
Кто предал Францию
Это было удивительно. На юге шли жестокие бои — дрались уже на Волге; Ленинград ожидал очередного штурма; мы настойчиво учились тактике уличного боя, — и в эти-то дни преподаватель социально-экономического цикла старший политрук Молчанов предложил нам необычный семинар. «Кто предал Францию?» — надлежало докопаться на этом семинаре. Что менее актуальное и более схоластическое, представлялось мне, можно было выдумать в такое тревожное время?
Вообще он был чудаковатый, этот Молчанов, — мы не переставали дивиться его поступкам. Сутулый, подслеповатый, в толстых черепаховых очках, всегда мешковато одетый, он принадлежал к военным в силу жестокой необходимости, думали мы; положение и форма военного ничуть не скрывали, наоборот, подчеркивали его неистребимую штатскость. Для нас он оставался рассеянным кандидатом философии с кафедры института, политрука же Красной Армии мы в нем не видели. Но он блестяще читал нам лекции и интересно проводил групповые занятия. Безмерно увлекался человек. И когда увлекался, для него не существовало ничего на свете, кроме внимательной аудитории и его вдохновенной мысли, — он развивал ее весело, свободно и парадоксально непоследовательно.
Раз объяснял нам сущность теории познания, по странной ассоциации вспомнил город Псков, свою родину, и стал говорить о великом своем земляке композиторе Мусоргском. Заслушавшись, мы не заметили, как начался обстрел, и вздрогнули только тогда, когда в карниз нашего здания, под окнами кабинета, где мы занимались, грохнул горячий снаряд. Молчанов спокойно выглянул в окно, спокойно вернулся к столу, тихо проговорил: «По закону вероятности новое попадание исключено», — и продолжал рассказывать:
— А что за прелесть «Картинки с выставки»! Вы только послушайте «Гнома», «Избушку на курьих ножках» или таинственные «Катакомбы» — и вы навсегда останетесь страстными поклонниками этого самобытного русского таланта…
Мы увлекались вместе с ним. После его лекций я чувствовал себя взбудораженным и только к концу дня, стараясь проникнуть в логику его необычных рассуждений, неизменно приходил к заключению: так говорит сама убежденность. Черта с два согласится Молчанов подавать разжеванные истины! Он высыплет на твою голову целый мешок всевозможных фактов, сведений и положений — потрудись разобраться сам. И когда разберешься, неожиданно признаешь: это же он тебя, тебя самого высказал так убедительно. Будто в душу твою заглянул. Подсмотрел в ней нечто такое, чего ты и сам, по неопытности, что ли, раньше не видел.
Но к чему все-таки семинар о падении Франции?
Я добросовестно перебрал всю литературу, бывшую по этому вопросу в библиотеке курсов, и приготовил небольшой доклад. На семинаре выступил первым. Начал с памятного Мюнхена, этого откупочного векселя Невиля Чемберлена и Эдуарда Даладье, и закончил свою речь изложением трагических событий 1940 года и характеристикой правительства Виши. Выводы сделал легко и неотразимо — столько же легко, сколько и бездумно. Кто предал Францию? Конечно же, буржуазия. Ей наплевать на трагедию народа. Гитлер не мешает ей по-прежнему черпать прибыли…
За мной говорили другие. Молчанов слушал внимательно, вопросами не сбивал, только иногда, словно невзначай, ронял нехитрые реплики — эти его реплики, брошенные ненароком, и западали в память, заставляя раздумывать над ними всерьез и подолгу. Во время моей речи он совершенно некстати, как мне показалось, заметил:
— А ведь французы умеют драться. У них были Вальми и Верден… Была Жанна д’Арк… Девяносто третий год, Парижская коммуна…
Как бы там ни было, мы единодушно порешили: французы виноваты сами. Никто не подталкивал их в объятия Германии. Надо было воевать против своей космополитствуюшей буржуазии.
Но это было ясно и раньше. Зачем же тогда семинар?
Думаю, Молчанов не был бы Молчановым, если бы не пробудил у нас новые мысли. Он-таки добился своего. Не ручаюсь за других, но про себя скажу: после этого «схоластического» семинара я убедительно почувствовал все преимущества нашего общественного строя. У нас такое невозможно, думал я о причинах катастрофы Франции. Пусть нам трудновато пока, пусть отчаянно трудно порой, но мы победим. В конце концов, нет силы более могучей, чем единый, устремленный к великой справедливой цели народ.
А может, Молчанов хотел подсказать нам другое. Он прав и в этом случае. Мы ведь не только для себя протянули фронт от Белого моря до Кавказа. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» звучит для нас так же призывно и гневно, как и «Смерть немецким оккупантам!» Потерпи немного, Франция, не падай духом. Судьба человечества — наша судьба. Мы еще покурим где-нибудь с Кола Брюньоном…
Вскоре после семинара Молчанов меня спросил:
— Скажите, пожалуйста, вы не читали «Парижские письма» Бёрне? Прочтите непременно. Поразительно острые стрелы против домотканного национализма. Хлестко, как у Герцена.
Двубортная шинель
Около двух месяцев я не встречался с Антипой. Все это время носил его шинель и беспокойно думал: надо как-то вознаградить товарища. Порешил на том, что если при окончании курсов мне выдадут новую шинель (интенданты заверяли, что выдадут), отдам Антипе новую, сам останусь в его, пусть она заметно поношена, пусть и узковата малость — не беда, парадов все равно не будет. Карман у шинели я отрезал — на нем была жестокая «улика»: «Украдено у Клокова». Было бы печально-неприятно, попадись эта «улика» на глаза моим сокурсникам.
Мы повстречались под вечер у каменных плит Казанского собора. Антипа был хмур и чем-то недоволен.
— Очень хорошо, что встретились. Ты мне крайне нужен, — мрачно сказал он. — Нужна, собственно говоря, шинель.
Я был в шинели, готовился в ночное дежурство. Он осмотрел меня с головы до ног, бесцеремонно поднял верхнюю полу, прищурившись, поглядел сквозь нее на свет. Шинель не светилась: носил я ее бережно. Опустив полу, Антипа продолжал: