Россия и Европа- т.2 - Александр Янов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не говорю уже о русском издании сочинений таких английских либералов, как Иеремия Бентам и Адам Смит. (Кто не помнит, что пушкинский Онегин «читал Адама Смита» и что, более того, «иная дама читает Смита и Бентама»?) Менее известно, что перевод этих книг в России субсидировался правительством. Впрочем, что ж удивляться, ведь Александр даже в 1818 году, в самый разгар своих мистических настроений, не забыл поручить Н.Н. Новосильцеву сочинить для России конституцию, подобную польской. И речь императора на открытии Сейма в Варшаве настолько взволновала Карамзина, что он писал: «Варшавские речи сильно отозвались в молодых сердцах. Спят и видят конституцию».115
Само собою разумеется, что ничего даже отдаленно похожего не было возможно в России при Николае, когда, по словам того же СМ. Соловьева, просвещение, не говоря уже о конституции, «стало преступлением в глазах правительства»116 и литература была зажата в железные тиски между полицией и цензурой. Послушаем цензора-профессионала.
«Итак, вот сколько у нас цензур. Общая цензура министерства народного просвещения; главное управление цензуры; верховный негласный комитет; цензура при министерстве иностранных дел; театральная
ИР, вып. 5, с. 386.
С.М. Соловьев. Цит. соч., с. 11B.
при министерстве императорского двора; газетная при почтовом департаменте; цензура при /// отделении собственной е. и.в. канцелярии... Я ошибся, больше. Еще цензура по части сочинений юридических при}} отделении собственной е. и.в. канцелярии и цензура иностранных книг [через которую ни Кондорсе, ни Вентам уж наверняка не проскочили бы. —А.Я.]. Всего 12... Если посчитать всех лиц, заведующих цензурой, их окажется больше, чем книг, издаваемых в течение года».117 И дальше: «Сначала мы судорожно рвались на свет. Но когда увидели, что с нами не шутят; что от нас требуют безмолвия и бездействия... что всякая светлая мысль является преступлением против общественного порядка... тогда всё новое поколение нравственно оскудело. Всё было приготовлено и устроено к нравственному преуспеянию — и вдруг этот склад жизни...оказался негодным; его пришлось ломать и на развалинах строить канцелярские камеры и солдатские будки».118
Даже лютые враги не отказывали Александру Васильевичу Ники- тенко в лояльности самодержавию. Однако не николаевскому, но екатерининскому, когда, как ему казалось, «все было приготовлено и устроено к нравственному преуспеянию»; когда правительство поощряло «внутреннее освобождение», во всяком случае не сопротивлялось ему; не рушило европейское просвещение и не строило на развалинах солдатские будки. Вот почему николаевский переворот, в результате которого «всякая светлая мысль» оказалась вдруг «преступлением против общественного порядка», представлялась Никитенко катастрофой:
«общество быстро погружается в варварство, спасай, кто может, свою ёушу»1.19
Уже по одной этой причине попытка «восстановителей баланса» поставить золотой век русской культуры в заслугу Николаю с его 12 цензурами выглядит не только абсурдной, но и, честно говоря, кощунственной. Лукавят они: «при Николае» вовсе не значит «благодаря Николаю». Напротив, судя хоть по записям в дневнике Никитенко, значит это «вопреки Николаю». Уваров, например, говорил в 1843 году, по свидетельству того же Никитенко, председателю цензурного комитета Волконскому, что
А.В. Никитенко. Цит. соч., т. 1, с. 336. Там же, с. 143. Там же, с. 336.
«хочет, чтобы, наконец, русская литература прекратилась. Тогда, по крайней мере, будет что-нибудь определенное и, самое главное, я буду спать спокойно»1.20 Короче, золотой век русской культуры достался Николаю в наследство от екатерининского периода российской истории. Просто ни 12 цензур, ни III отделения, ни Официальной Народности оказалось недостаточно, чтобы выкорчевать в России европейские корни екатерининской эпохи.
Глава четвертая «Процесс против рабства»
У bd|JUbd Но ведь и это не исчерпывает нашу проблему. В конце концов, пожелай того идеологическое ведомство Уварова, цензура могла действовать куда энергичнее, Белинского или Герцена могли вообще не печатать. Университеты можно было и вовсе упразднить, да и «прекратить литературу» было вполне во власти правительства. Оно могло все это сделать, но не сделало. Почему? Ответ на этот вопрос, похоже, много сложнее, чем представлялось Герцену. Во всяком случае, формулой «наружное рабство и внутреннее освобождение» тут едва ли обойдешься. Она безнадежно упрощает ситуацию.
Может быть, один эпизод николаевского царствования прольет некоторый свет на сложность проблемы, на которую натолкнул о нас адвокатское рвение «восстановителей баланса». Эпизод такой. К1849 году напуганный широко распространившимися в Петербурге слухами о скором и полном упразднении университетов, Уваров поручил своему приближенному профессору И. И. Давыдову выступить в «Современнике» со статьей, которой редакция, по-видимому, намеренно дала длинное и скучное название «О назначении русских университетов и участии их в общем образовании». Статья получилась робкая и вялая, в высшей степени благонамеренная, но всё же между строк объясняла тем, кому ведать надлежит, что упразднение университетов крайне невыгодно отразилось бы на престиже России за
Последний рубеж
20 А.Г. Дементьев. Очерки по истории русской журналистики 1840-50 гг. М.-Л., 1951, с. 168.
рубежом. Дальше события развивались стремительно. Когда новый председатель верховного негласного комитета по цензуре, всемогущий тогда Д. Бутурлин спросил, кто разрешил печатать такую крамолу, да еще в «Современнике», Уварову пришлось признаться. Дело дошло до Николая. Он написал Уварову:
«нахожу статью, пропущенную в „Современнике" неприличною, ибо ни хвалить, ни бранить наши правительственные учреждения... не согласно ни с достоинством правительства, ни с порядком у нас, к счастью, существующим. Должно повиноваться, а рассуждения свои держать при себе»}21 Это был приговор. Несколько дней спустя Уваров подал в отставку.
Император отставку принял. По-видимому, несмотря на многократно продемонстрированную верноподданность, он никогда полностью Уварову не доверял, все-таки «ученая голова», бывший президент Академии наук. Проблема была лишь в том, кого поставить на вакантное место, внезапно ставшее таким горячим. Николай колебался, покуда в январе 1850 года не передали ему записку князя Ши- ринского-Шихматова, бывшего своего рода комиссаром при Уварове. Князь объяснял, что преподавание в университетах следует поставить таким образом, чтобы «впредь все науки были основаны не на умствованиях, а на религиозных истинах в связи с богословием».122
Чего же нам искать еще министра народного просвещения? — спросил император, прочитав записку Шихматова, — вот он, найден... И князь приступил к реформе университетского образования. Кафедры историй философии и метафизики были упразднены, преподавать логику и психологию отныне должны были профессора богословия.
Новый министр, ясное дело, не соответствовал должности главного просветителя империи. Прославился он главным образом бессмертным замечанием, что «польза философии не доказана, а вред от неё возможен».123 Профессора шептались за спиной Шихматова, что он дал просвещению не только шах, но и мат. И никто не оценил его заслуг. А он, между тем, точно угадав то, чего никогда не понял Уваров, спас университетское образование в России. Дорогой це-
АА Корнилов. Курс русской истории XIX века, М., 1993, с. 191. AS. Никитенко. Цит. соч., с. 334. Там же.
ною, это правда, но все-таки спас. Пусть превратив университеты в богословские заведения, но сохранив, как сказали бы теперь, университетскую инфраструктуру.
У каждого человека есть свои ограничения. Уваров так и не смог принять последние выводы, логически вытекавшие из его собственной доктрины. Для него рубежом, дальше которого он не мог отступить, была статья С.П. Шевырева «Взгляд русского на просвещение Европы» в журнале «Москвитянин», на который велел он подписаться всем гимназиям российской империи. Вот что писал, напомним, в этой статье Шевырев: «В наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом мы имеем дело с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг, окруженным атмосферой опасного дыхания. Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувства — и не замечаем скрытого яда в беспечном общении нашем, не чуем в потехе пира будущего трупа, которым он уже пахнет».12*