Старая проза (1969-1991 гг.) - Феликс Ветров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сапроненко сунул руку в карман и — в какой уж раз! — показал замусолившуюся телеграмму и паспорт с их загсовским штампом.
— Это… я ей… переводил.
Только сейчас женщина в окошечке посмотрела на него, увидела разукрашенное его лицо.
— Та це ж його жинка! — сообразили в очереди. И все замолчали.
И ему выдали эту сотню, забрав, чтоб подшить в свои папки-архивы, срочную телеграмму.
А в конторе на кладбище, видимо, тоже обо всем прознали и ждали: подвели сразу к белой ребристой крышке, узкой внизу, широкой вверху, пахнущей столяркой и лесом.
— Вот, — сказал мастер, — выбирайте. По прейскуранту это, значит… Подушечку атласную возьмете? Сапроненко кивнул, прикусив губу.
— Веночки желаете? Поскольку несчастный случай, посоветую с белым цветком, плетенье отличное, а ленточку белую с голубым. Как написать? Вот вам карандашик, а наш художник очень красиво напишет — можно черным…
Сапроненко смотрел на свитый из цветков белой стружки венок «отличного плетенья» — хлопала дверь, и мертвые цветки долго тряслись на зеленых проволочках. А на ленту что же? Что стучать по трафарету местному букводелу? «Дорогой и любимой жене Гале — от мужа Саши»?
— Не надо венков, — сказал Сапроненко. — Вот этот вот… — он показал на белую крышку. — Другие, может, потом… закажут.
Подъехал грузовик, с подножки соскочил Пашка, Юрий выпрыгнул из кузова и откинул задний борт. Они погрузили втроем и уехали в больницу.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Как положена по заведенному меж людьми правилу, ее хоронили на третий день после кончины.
В маленьком городе и людей умирало немного, хоронили не каждый день, а то и не каждую неделю. И оттого непомерно большим, вольно раскинувшимся казалось утыканное крестами, пирамидками и камнями памятников городское кладбище.
За медленно ехавшей открытой грузовой машиной с красно-черной полосой по борту ползли фабричные автобусы, шли женщины из ее цеха, соседи, знакомые и прохожие — эти узнавали, кого хоронят, и тоже вливались в длинную людскую вереницу.
За машиной с гробом, заваленным венками, за степенно и строго двигающейся этой машиной с поникшими Галькиными родными, шло человек двести, а перед обтянутым черными лентами капотом шагали музыканты и играли — то тихо-тихо, то все громче — это неспешное, похоронное, вырывающее сердце.
Возносились к солнцу стрелы труб, бухал тупыми мерными ударами барабан… гортанно рычал геликон, и тарелки жестяным громом отбивали это музыкальное «никогда… никогда…», и смолкала медь, давала секунду для вздоха — и снова из тишины, из ниоткуда сокрушенно вступала в печальном сплетении голосов мелодия Шопена, вздымалась все громче, все выше, выше… но властно, ставя черту, ни оставляя места надежде, расшибались звонким металлом тарелки.
Сапроненко не посмел сесть в машину с гробом, хоть и тянули его, пошел в толпе, а в машину сел тот, кто и должен быть рядом: бледный, в парадном костюме и синем галстуке с штучкой-прижимкой, Юрий глядел не отрываясь на покрытое кисеей Галкино лицо.
«Хорошего мужика нашла себе Галина — думал Сапроненко. — Отличного мужика…»
До кладбища вилась трехкилометровая дорога, начало бравшая от центра города, по улочкам вдоль кое-где дощатых, кое-где залитых асфальтом тротуаров, по камню, по грязи, и снова по камню, заборы, штакетник, ветлы голые, по знакомым с детства улицам.
Сапроненко видел, что некоторые узнают его, тычут пальцами, шепчутся. Пускай…
На подъезде к кладбищу машины остановились. Гроб сняли, высоко подняли и осторожно приняли на плечи Юрий, Пашка, другие мужчины, и он почувствовал необходимость тоже подставить плечо и нести ее, но опоздал… и мыкался возле, все протягивал руки к белой коробке.
У вырытой могилы высился комковатый вал желто-бурой глинистой земли. Отыграв свое, смолкли трубы.
— Трагически оборвалась жизнь… — начала, выступив вперед, немолодая женщина из цеха, то ли парторг, то ли предцехкома, — ушла от вас наша любимая подруга, веселая наша Галина… — Голос ее стал сдавленным, низким, она перевела дух и заговорила опять.
Отрешенная до этого, Валентина Степановна теперь слушала напряженно-внимательно, ловила каждое слово, будто забыв, почему это говорится, потом спохватывалась, опять тянулась к дочери, а Галка лежала на возвышении, в солнце, и странно разгладилось, похорошело ее четкое, словно вырезанное из светлого дерева, молодое лицо.
Выступали женщины, говорили о Галине — кто что помнил, и многие плакали, теряли слова, подолгу молчали, уходя взглядом во что-то свое, и вспоминали о том, как работалось-жилось рядом с его бывшей женой, прощались и обещали помнить о Ленке.
А Ленка стояла между бабкой и Юрием, и тяжеленная его рука чуть гладила ее голову под черным платком — осторожно, спокойно, и Ленка не отталкивала этой руки с наколотым синим моряцким якорем.
Потом пошли по кругу, человек за человеком, — и до тещи вдруг все дошло, но она не ударилась в крик, а, вцепившись в угол гроба, все раскачивалась из стороны в сторону.
И Сапроненко, не имея сил видеть это, взглянул вверх, окинул широту блестящего под солнцем моря — глаза его вдруг прозрели, и он увидел хилые деревья акаций, голые лапы ветел и стройность тополей в ярой сини неба и моря, игру солнца на железе могильных оград, густую ноту гибели в черно-красном убранстве грузовика с опущеннымн крыльями бортов, неприкосновенное снежное одиночество гроба, рябь веночных цветов и лент, он увидел, как плавилось в солнце золото оркестровых труб, вновь запевших о невозвратности и этой, еще одной судьбы, увидел глаза Валентины и уставшую ждать того, чего все ждали, начавшую уже крутить головенкой дочь, увидел беспредельную огромность того, частицей чего был он сам, и той воли, что двигала вперед их всех…
Он увидел, как опускают длинный белый ящик на веревках в яму, прячут бывшее Галиной Сапроненко, и понял, как это всё надо написать, как разложить краски на палитре, как швырнуть всего себя в едкую терпкость грубого цвета, понял, что нельзя этого не написать, потому что киноварь с сажей и охра с изумрудкой — чепуха, несложно и под силу ему, но главное — эта особенная бледность женских лиц и черная зелень в венках: она отобьет ореолом мокрые скулы, отсветит, откликнется в тенях-и все обовьет и свяжет беспощадность желто-лилового высокого солнца.
«Ты что, спятил? О чем ты сейчас?! Жену твою кладут в землю, навсегда зарывают! Вон уж упала первая горсть…»
…а голову Юрки — общо, силуэтом, одной сильной заливкой и чтоб больше не трогать…
Да нет… о чем он? Все кончено. Опять краски, опять кисти, холсты, лаки?.. Нет-нет, он устал, устал… И до раскрашенных ли холстиков, когда отныне — весь день без остатка для того, чтоб сытая и в тепле жила на этом свете Ленка?
Когда вернулись с кладбища — все уже было сделано, приготовлено руками этих, всегдашних при похоронах, тихих, незаметных женщин.
Все было в точности, как тогда, — толчея, белизна составленного из нескольких, длинного стола: свадьба-свадьбой, только говор потише, поневнятней, не слышно смеха и не хватает кого-то в доме…
Расселись, растолкались — с некой особой предупредительностью друг к другу, будто с пониманием, что каждый — тоже, вот, смертен и от этого никуда…
Сапроненко достался угол — «семь лет без взаимности». Разлили по рюмкам, отодвинули во главу её стаканчик на блюдце — маленький, одинокий и словно сжатый, готовый разорваться осколками от встретившихся, соединившихся на нем взглядов.
Пили. Плакали. Ели.
И Сапроненко пил, не пьянея, ел, жевал с крутым хрустом…
Но вот он оглядел всех за столом и удивился, что за окнами потемнело, а под потолком лучится лампочка.
Все закружилось перед ним. Он вдруг понял сейчас, зачем столько лет ходил, всматриваясь в лица, зачем вообще было всматриваться ему в них, и сейчас он ловил все жесты, полуобороты и мимолетные выражения, схватывал, врезая в память.
— Кушай, Саша, кушай… — Валентина Степановна смотрела на него.
— Кушай, кушай… — провела рукой по его волосам Маруся. — Молодой еще…
Сапроненко усмехнулся ей сквозь слезную муть.
Он напишет картину.
Он расскажет всем об этой семье за столом горя: об этих людях, молоденьких еще и уже отпахавших, отвоевавших, оттуживших десятилетия — всегда в работе, всегда в усилии, прошедших через всё, что дал людям скупой на радости век.
Семья сидела тесно. Семьей были все — и родные по крови, и неродные, мужчины и женщины с ее предприятия, — все сделались семьей, и неотделимой их частью был сейчас он, Сапроненко, пришедший к ним чужак.
И разве не о том же говорила ему не раз Татьяна Михаиловна?
«Вы талантливый человек, Саша. Здесь или там, на родине… не важно, — не зарывайтесь в одиночество, не уходите от людей».