РАМ-РАМ - Николай Еремеев-Высочин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я засмеялся — просмотрел пару таких газет в самолете.
— Она знала точный процент русскоязычных евреев по стране, сколько их, в какой партии, сколько в Кнессете. Постоянно эти цифры сравнивала, и динамика ее страшно радовала. Она умерла счастливой. Она была уверена, что ее мечта вот-вот осуществится. Как Моисей — сам не увидел Земли обетованной, но знал, что свой народ он на нее вывел.
Да, такая рыба сама в руки просится! Как это до сих пор Фима не попал в большой невод Конторы? Или попал, только случайному знакомому об этом знать не полагается? Или — скорее всего — он еще слишком молод, в активной жизни пока не засветился.
— Ну, а сам-то ты, что об этом думаешь? — спросил я.
Фима расхохотался.
— Бабушка заразила меня статистикой! Единственно, у местных евреев — не только сефардов, но и таких, как мы — рождаемость все же выше. Поэтому сколько людей ни приезжало бы по алии, большинства у русскоязычных все равно не будет. Будет две большие общины, как в Бельгии. Пока еще фактически с двумя языками, но, думаю, через несколько поколений и эти различия исчезнут. Останется только иврит.
Фима задумался.
— Хорошо, что мы смертны, — сформулирован, наконец, он.
Теперь рассмеялся я — мне такой ход мыслей тоже близок.
Я потом долго не мог заснуть. Не из-за Фимы — я вспоминал своего отца. Про чужих людей такие вещи, наверное, неинтересны. Но про свои потери думается все время — да и рассказать о них людям, которые тебе небезразличны, тоже иногда хочется. Только так с каждым разом из тебя выходит какая-то часть боли.
Отец наедине со мной тоже говорил только по-испански. Он хотел, чтобы его родной язык — а он был вывезенным в СССР сыном испанского республиканца — был родным и для меня. Хотя отец работал на Контору — он то ли разрабатывал для нее шифры, то ли раскалывал чужие, я не спрашивал, а теперь уже не узнаю никогда — в нем не было ничего военного. И даже неукоснительность — а отец был очень четкий человек — была у него не от армии, а от математики. А в остальном он был удивительно мягким, с грациозными, почти женскими на русский взгляд, жестами средиземноморца. И только иногда в нем вдруг просыпалась подозрительная гордость испанца, которой, по моим наблюдениям, нет ни у итальянцев, ни у греков.
К моей маме он относился, скорее, как к своему ребенку. Она и была на десять лет его моложе, но когда они познакомились в детском доме, ей было всего четыре. Я до самой его смерти мог наблюдать, как он, проходя мимо, гладил маму по голове и целовал в макушку, как ласкают детей. Вокруг нас не было ни дедушек, ни бабушек, ни дядь, ни теть — мы были одни. Папины родные остались в Испании, мамины — пропали в лагерях. Был отец и рядом с ним двое детей — мама и я.
Только со мной он был строг. Я знал, что отец меня любит, но часто обижался на него. Мы ссорились. Отец считал, что если я не изменюсь, я никогда ничего в жизни не добьюсь. Ему казалось, вот он-то всегда хотел сделать из своей жизни нечто выдающееся, даже если — отец это признавал — он в этом не очень преуспел. А я просто жил, бездумно и бесцельно. По его представлениям, уже в шестнадцать лет человек должен точно знать, чего он хочет и планомерно идти к своей цели.
— А ты сам в шестнадцать лет знал? — спрашивал я.
— Знал! — отвечал отец, и я чувствоват, как в нем просыпалась эта подозрительная испанская гордость. — Я должен был вырасти, научиться воевать, научиться социализму и вернуться домой в Сарагосу, чтобы отомстить за родных и построить там новую жизнь.
— Ты из этого не сделал ровным счетом ничего! — кричал я. Дети часто жестоки к своим родителям. — Ты прошел войну, но не остался военным! Ты никогда не увидишь свою Сарагосу, потому что из этой страны нельзя уехать!
— Я не увижу Сарагосу, потому что в ней фашисты, — терпеливо поправлял меня отец.
Счастливый человек — он умер с этим алиби. Правда, Франко к тому моменту уже не было в живых, но в Испании еще даже не было конституции.
Я был молод и неумолим.
— Даже если бы Испания была сегодня свободной страной, тебя отсюда никогда не выпустят! Самое жаркое солнце, под которым ты сможешь пожить короткое время — это болгарское. В лучшем случае! А социализм…
Я смеялся смехом плохого актера.
— Ты бы хотел, чтобы испанцы жили так, как мы?
Кстати, этот наш разговор состоялся незадолго до того, как я согласился работать в Конторе. Совершенно очевидно, жучков у нас в доме не было.
— Они живут намного хуже, — не сдавался отец. — Не буду отрицать, мы какое-то время жили так же плохо, как они. Но теперь здесь, в Советском Союзе, мы свободны так, как испанцы не смеют и мечтать. Что, русские были свободны при царе?
— Всегда можно найти кого-то, кому еще хуже, чем тебе, — говорил я, но новых аргументов у меня уже не было.
Я не успел поумнеть, пока отец был жив. Мне было двадцать лет, когда у него обнаружили рак легких — я говорил, он прикуривал одну сигарету от другой. Ему сделали операцию, потом посадили на химиотерапию. Мы с мамой — Рита сидела с нашими маленькими детьми — по очереди дежурили в большой светлой палате на двоих в госпитале КГБ. Отец за месяц постарел на двадцать лет. Мы знали, что он умирает. Я никак не мог найти ни времени, ни слов, чтобы примириться с ним. Чтобы он понял, как я его люблю, несмотря на все наши споры.
Я, наконец, придумал: я просто присяду к нему на койку, возьму за руку и скажу ему все, что чувствую. Отцу становилось все хуже, и я тогда приезжал к нему на всю ночь. Сильных болей у него не было — рак легких этим и отличается, — но сестру, если что нужно, все равно было не дозваться. И еще — сестра этим не стала бы заниматься — я массировал ему ступни. Это было его последним физическим удовольствием после того, как ему запретили курить. Я разминал ему ноги, когда приходил, несколько раз ночью, когда он начинал ворочаться и постанывать, и перед уходом: я делал это лучше, чем мама. После массажа отец чувствовал такое облегчение, что сразу засыпал.
В тот вечер — в Москве стояла августовская жара, и окно в палате было открыто, — когда я пришел, отец был в забытьи. Это было в субботу, и его сосед по палате, который шел на поправку, отпросился на выходные домой, так что мы были одни. Я не стал будить отца. Я присел рядом на стул и просто смотрел на его совершенно голый череп, на почерневшие веки, на ввалившиеся щеки, покрывшиеся дневной щетиной — я брил его утром, перед уходом, электрической бритвой. Два месяца назад это был меняющийся с годами, но полный сил, родной мне человек. Теперь это был чужой древний старик, который выглядел, даже не как отец, а как дед моего отца.
В палату вошла сестра. В ту неделю по ночам дежурила немолодая, но еще красивая, скуластенькая удмуртка или мордовка — ее звали Марта. Поздоровавшись со мной кивком головы, она сунула руки под одеяло, как это делал я, когда массировал отцу ступни, и пощупала его ноги.
По ее взгляду я понял, что дела плохи.
— Что?
— Готовьтесь, часов через пять, — бросила она и сразу вышла.
Я запаниковал и побежал в ординаторскую. Дежурный врач, молоденький капитан, неохотно пришел со мной в палату, поставил отцу градусник — температура была нормальной. Послушал сердце — оно билось.
— Почему она тогда так сказала? — требовал объяснения я.
— Марта — очень опытная сестра, — врач повесил стетоскоп на шею. — Я бы не стал делать прогнозов, но у нее свои методы. Первыми, действительно, начинают стынуть ноги.
— Ну, так сделайте что-нибудь!
— Я могу назначить ему капельницу, но это ничего не даст. Я могу назначить ему морфий, но ваш отец не страдает. Я не Господь Бог! И не Марта! — добавил он в сердцах.
Я пошел на сестринский пост — Марта ходила где-то по палатам — и позвонил домой, чтобы вызвать маму. Она сказала, что они приедут вместе с Ритой — ее подруга время от времени подменяла нас, чтобы посидеть с Кончитой и Карлито. Пока они ехали, я откинул край одеяла и стал массировать отцу ступни. Ноги, действительно, показались мне холоднее, чем обычно. Вопреки моим надеждам, отец не проснулся.
Мы молча просидели рядом с ним до самого утра. Отец ни разу не пошевелился, не застонал, не открыл глаза. Да и дыхания его мы не слышали. Марта несколько раз заходила в палате щупала отцу пульс и молча удалялась. Небо за окном из черного стало серым, потом розовым, потом голубым. Снова пришла Марта, взяла отца за запястье, но затем не опустила руку на край кровати, как раньше, а сложила ее на грудь и приложила к ней вторую.
— Попрощайтесь и идите! — произнесла она своим бесстрастным голосом. — Не сидите здесь. Вы ему уже не поможете.
Мама не поняла.
— Вы хотите сказать…
— Он умер.
Марта закрыла за собой дверь.
Я с отцом так и не объяснился.
Когда моему сыну Бобби исполнилось лет четырнадцать, и у нас по поводу очередного небольшого конфликта зашел разговор об отцах и детях, я сказал ему: