Родная речь - Йозеф Винклер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В том, что Шекспир создавал образы убийц, было его спасение, тем самым он избавил себя от необходимости быть убийцей, — утверждает Фридрих Хеббель. Нет таких преступлений, сколь бы тяжкими они ни были, на которые я порой не чувствовал бы себя способным, — признается Гёте. Жан Жене, отвечая на вопрос Хуберта Фихте, говорит, что стал бы убийцей, если бы не писал. Когда убили Джона Леннона, австрийские СМИ откликнулись на это злодеяние воплями ужаса и возмущения. Меня тогда удивило, что и австрийские поп-музыканты, дававшие интервью, подняли такой жалобный вой. Никто не оказался способным внятно выразить два чувства одновременно — ужаса и затаенной радости. Девятнадцатилетняя участница Сопротивления, осужденная судом в чешской Подгорице и расстрелянная в апреле 1944 года, из камеры смертников отправила своему отцу последнее письмо, где были такие строки: «Держись, отец, не отчаивайся, иначе ты только доставишь удовольствие врагам, которые убьют меня такой молодой. Не принимай ничьих соболезнований. Многие пожелают посочувствовать твоему горю, но на самом деле им будет приятно видеть, как ты страдаешь». Почему новеллы Эдгара Аллана По так притягивали паренька из деревни? Ведь он мог бы заново познать свою душу в каком-нибудь красивом романе из жизни крестьян Саксонской Швейцарии или в телевизионных сериалах про Фьюри и Лесси. У меня большое искушение сказать, что твое преодоление языка — не столько литературный феномен, сколько довольно невинная форма насилия. Я не умер от того, что ты написал обо мне. Надеюсь, и ты не умрешь от того, что напишут про тебя. Твоим наставником может стать лишь собственное творчество. Следуй указаниям своего языка и никого не слушай. Составь себе своего рода свидетельство о смерти, найдется много охотников, даже среди твоих так называемых друзей, подписать его. Распечатай его в виде листовок и разбросай повсюду. Когда в деревне появлялся чужак, я, сидя на подоконнике, тут же составлял себе мнение о нем. Всякого чужака окружает аура жутковатой инородности. Когда вы со школьным учителем отправились на первую экскурсию в столицу Каринтии и, поднимаясь по Вокзальной улице Клагенфурта, начали здороваться с каждым встречным, учитель одернул вас, сказав, что в городе не нужно приветствовать незнакомых людей. А ты не мог себе представить, как можно пройти мимо человека и не обратить на него внимания.
В груди у тетки художника — электрокардиостимулятор, она на несколько лет старше тебя, а ты еще тянешь лямку молодого крестьянина. Моим кардиостимулятором был Гитлер. Вот уже тридцать лет мой кардиостимулятор — работа в крестьянской усадьбе. Поскольку у тебя был авторитарный отец, ты, как это ни парадоксально, не допускал мысли о том, что тебе на жизненном пути придется быть в подчинении у еще какого-то авторитета — армейского, который ты отвергал, или авторитета ректора, добровольно ушедшего на фронт. «Я никогда не был трусливым псом!» Ты до сих пор слышишь, как несколько лет назад он произнес эти слова. Когда в бою убили моего лучшего товарища, я, склонившись над его телом, кричал: «Свиньи вы, мерзкие свиньи! Гитлер, будь ты проклят, грязная скотина!» Я целовал раны боевого товарища и смотрел в глаза своим испуганным однополчанам. Должно быть, я был похож на вампира, когда поднимал голову с кровью убитого на губах и озирал безумным взглядом поле боя. Я схватил покойника за воротник и поволок в окоп. На снегу оставались кровавые борозды. Временами я проклинал Гитлера. И не выставляй меня в ложном свете, а то сам ничего не разглядишь. Самолеты буйствовали в небе, танки буйствовали на земле, флаги со свастикой бешено бились на ветру, пулеметы, как припадочные, бились в конвульсиях. Не буду отрицать пайку радости, которую выдавала нам война, но не хочу замалчивать и ее ужасы. Мы тащились по снегу во славу отчизны, горланя нацистскую песню, оставив в снегах своего товарища, а я шел все дальше и дальше по снежным равнинам, как по цветущим лугам, пока не дошел до дома. Я никогда не сдавался, хотя порой был близок к этому, и на войне, и в крестьянских трудах и хлопотах. Помните, как я однажды в недобрый час крикнул: «Вот возьму веревку и пойду в сенной сарай!» Я уж и не знаю, в какой связи, но эти слова иногда вертятся у меня на языке. Зная свои слабости, я пытаюсь показать лишь сильные свои стороны. Ведь вам нужен отец, который умеет противостоять всему: Богу, предрассудку, врагам из числа деревенских. «Какая безвкусица», — сказал священник, глядя на огромное надгробие отца. Я заметил ему, что в церкви у главного и боковых алтарей в глазах рябит от безвкусных сусальных ангелочков. «Какая безвкусица!» — восклицаю я во время причастия, прежде чем священник сунет мне в рот тело Христово. Некоторые прихожане, которые превосходят меня в умении лезть к священнику без мыла, говорят ему, что я злой человек, они наловчились вовремя приплетать молитву в подтверждение чистоты своей совести. Михель однажды собрался податься в Южную Африку, чем дальше от деревни, тем лучше; иные отправились на тот свет, чем дальше от деревни, тем лучше; Марта когда-то порывалась уйти в монастырь. Вальтрауд Штоксрайтер призналась, что не стала бы столь религиозной натурой, если бы не была воспитана в этой деревне, теперь она навещает заключенных, а в ту пору подарила мне «Рабский караван» Карла Мая. У нее в комнате ты впервые услышал Девятую и Пятую симфонии Людвига ван Бетховена, сколько часов и дней ты просидел в этой комнате, не желая уходить, ты готов был спать здесь прямо на полу, подостлав под себя овчинку, если бы позволила хозяйка. Она жила у Айххольцера, а тебе так хотелось, чтобы она жила у вас, в доме твоих родителей. В мечтах ты часто воображал, что она, учительница, живет в комнате Пины, которая вернулась в дом Айххольцера, откуда пришла к вам еще почти девочкой. Ты усаживался под книжной полкой и слушал и слушал Бартока, Чайковского и Моцарта, а с полки брал книги Вольфганга Борхерта, Камю, Сент-Экзюпери, Хемингуэя и прежде всего — Эдгара По. В этом уголке крестьянского дома ты открыл для себя музыку и литературу. У тебя было достаточно возможностей убежать от меня, от родительского дома, от жестоких односельчан, от их схваток между собой и от их борьбы с землей. Когда тебе было семнадцать, ты каждую субботу ездил в Шпитталь, к художнику Георгу Рудешу, который приобщал тебя к изобразительному искусству. По репродукциям ты познакомился с картинами Пикассо, Ван Гога, Тулуз-Лотрека, Карла Хофера, Уильяма Тернера, там ты впервые увидел образы, созданные Модильяни и Иеронимом Босхом. Художник Рудеш открыл тебе двери в историю искусства, как пятью годами раньше Вальтрауд приохотила тебя к большой литературе. В то время как другие крестьянские ребята горбатились в хлеву, ты склонялся над созданиями Босха. Тому, кто любит язык больше, чем людей, уже ничто не угрожает, кроме ада… Меня терзало безмерное отчаяние при попытках действительно овладеть языком. Уж лучше томиться в тюрьме, чем пребывать в душевном комфорте дома, ибо, если я чувствую себя вполне комфортно, у меня пропадает желание писать. И так же, как в детстве мне приходилось бороться с немотой, так теперь я борюсь с языком. Я должен заново сотворить себя посредством языка. Когда нет сил писать, я сижу в темном углу комнаты возле своих посмертных масок, и у меня одно желание — убить себя, я ненавижу все и всех, даже того человека, которого люблю, и надеюсь, что он сам покончит с собой, но вместе с тем я боюсь за него, внушаю себе, что не могу его любить, потому что утратил дар языка и ненавижу всех и вся, а больше всего — самого себя. И хотя я знаю, что смерть победит, у меня хватает мужества всю жизнь бороться с ней. Это — безнадежная, а стало быть, великая борьба. По утрам я начинаю борьбу с языком в надежде, что вечером последний удар по клавише сделает меня победителем, но всякий раз я покидаю клавишное поле боя побежденным. Увлеченность смертью поддерживает во мне жизнь, но моя воля к жизни так сильна, что сам я влюблен в тех, кто высмеивает меня из-за моей постоянной сосредоточенности на смерти. Коль скоро языку удастся разложить меня на буквы и обрывки слов, я хочу, чтобы никто больше про меня не спрашивал. Моими злейшими врагами стали уже мои собственные фразы. Я вычеркиваю и подчеркиваю их. Я глушу их и выпячиваю. Моление Толстой считал самым обыкновенным безумием. Писание — тоже самое обыкновенное безумие. Ведь тебе надо заправить авторучку не красными чернилами, а человеческой кровью, если ты кровью хочешь вывести: «Отрицательный Йезус-фактор».
Бабец — пренебрежительное прозвание женской половины человечества. Так у нас часто называли батрачку Пину. «Зови бабца к столу!» Бабец стоит, сложив ладони, на кладбище у какой-то могилы. «Почему бабец не задала Онге овса?» Ничто не вызывало у меня такого отвращения, как мое собственное имя. Уж лучше бы меня звали Бабцом. «Послушайте, — сказал я однажды на улице совершенно незнакомой женщине, — знаете, как зовут моего африканского попугая?» — «Ну и как же?» — «Я называю его Нелюдь». — «Нелюдь!» Она рассмеялась, взяла меня за руку, и мы под ручку пошли в зоомагазин за кормом. На улице я не оглянулся на завывающую машину скорой помощи только для того, чтобы мог сказать: я единственный, кто не оглянулся на завывающую машину скорой помощи. Прячь свою жизнь, как кошка свое дерьмо, — гласит пословица. Однако я выставляю свою жизнь напоказ, а дерьмо прячу, как кошка. На днях я украл из книжного магазина дневник одного вора, чтобы сделать в своем дневнике запись: я украл дневник вора. Книготорговец сказал, что продает книги, как сосиски в тесте. Может быть, колбасник продает свои сосиски в тесте, как тот книги? Какой-то молодой писатель загляделся на меня на улице. Я повел себя так, как поступил бы калека, который останавливается, чтобы скрыть свою хромоту. Однажды мне захотелось положить на рельс свою пишущую руку, дождаться, когда ее переедет поезд, чтобы потом помахать кровавым обрубком. Одному речененавистнику из числа германистов я сказал, что жду от него яркой речи в защиту невербальной литературы. Говорить о литературе — совсем не то, что писать, подобно тому как писать о смерти — совсем не то, что умирать. Стервятник! Как тебе на вкус собственная плоть и кровь? Собаки уже получили свои кости? Надо мной смеялись даже те, у кого беззубый оскал. Для меня страшнее чумы словосочетания вроде: любимое отечество, любовь к родине, любимая родина, любовь к отчизне. Но и разные присловья типа «страшнее чумы» для меня страшнее чумы. Кроме того, у меня нет оснований страшиться чумы, она никогда не мучила и не радовала меня. Языковед на лекции поведал о том, как один французский социолог, прижав к телу стопку книг, совершил смертельный прыжок из окна своего кабинета. Я тут же задумался: какие книги в последний путь взял бы я? И даже прошелся вдоль полок своей библиотеки.