Повести и рассказы - Акрам Айлисли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тебя ждала…
Казим вскочил.
— Не верю! — крикнул он. — Не может быть!
Как он был зол!.. На нее, на себя, на то, что в этом мире, в котором и так ни черта не разберешь, оказалась еще и эта чертовщина.
— Кто я такой, чтобы из-за меня замуж не идти?! Мало на свете бродяг? Сегодня я тут, а завтра? На каком базаре? В какой тюрьме?! В какой преисподней? Я же сволочь последняя — мать родную на кладбище не отнес!.. — Казим умолк, снова перед глазами у него замаячил этот страшный материнский гроб. — Нет, муаллима, не верю, И никогда не поверю! — Он сел.
Алмас не ответила.
— Пойду чаю еще принесу, — сказала она и потянулась за стаканами.
— Не надо. Ничего не надо. Посидите со мной.
— Хорошо, — Алмас улыбнулась. — Никуда не пойду. — Она помолчала, рассеянно оглядела комнату. — Странно как-то все получилось, правда?..
— Ничего, муаллима, все будет нормально. Я ведь никого, кроме вас, не любил. В детстве только одну девочку. Больная была. Умерла перед самыми майскими праздниками. — Казим улыбнулся… — Невезучий я, муаллима.
Алмас встала, подошла к нему… Прижалась всем телом и, испугавшись своей смелости, сразу резко отпрянула. Повернулась к телевизору, нажала кнопку…
На экране появилось толстое мужское лицо, потом оно отодвинулось вглубь, стало маленьким. Казим встал, подошел к окну: во дворе тоже стояли ивы, и верхушка одной из них ослепительно сияла, золотясь в свете уличного фонаря. Казалось, всю зиму ивы дремали, во сне впитывая солнце, и теперь, проснувшись, полные света, радостные, буйным цветеньем своим спешат поведать о зимних чудесных снах. Какой удивительный цвет: не желтый и не оранжевый — золотистый, да и не цвет это — воплощенная радость, радость встречи с весной.
Почему-то вдруг вспомнилась Саида. Глаза ее глянули на него из весеннего дня, полного апрельского солнца, яркой-преяркой зелени и золотистой свежести ив. У девочки был рак крови. Мать возила ее в город к врачам, сказали, умрет. Вся школа знала, что Саида скоро умрет, и она понимала, что умрет, да только можно ли в тринадцать лет осмыслить такое?
…Они сидели тогда у арыка, в густых кустах, на краю из садика. Была прекрасная пора весны — канун Первомая, ей, бедной, не суждено было дожить до него.
— Хорошо как, Казим, а… И никого кругом… Никто нас не видит… — Она взглянула на него, господи, как она на неге взглянула!.. Двумя руками взяла его руку, поцеловала… Еще раз, еще… Потом стиснула ее своими коленками и навзничь опрокинулась в траву.
У него сразу пересохло во рту.
— Казим! — тихонько позвала она. — Что ж ты, Казим?
— Что?.. — трясущимися губами выговорил он. — Что?
Его бросило в жар, потом затрясло от ужаса. Потом послышался голос ее матери, и он, бросив лежащую в траве Саиду, мигом вскарабкался на дерево и спрыгнул по ту сторону ограды… И сейчас, когда он вспоминает все это, у него перехватывает горло…
Казим подошел к Алмас, крепко обнял ее, взял на руки и бережно отнес на диван.
— Слушай, муаллима! Ты будешь моей женой!
— Да — прошептала Алмас, — да… — И прижала к груди его голову. Слезы текли по ее лицу, она дрожала…
— Не дрожи. Не дрожи, моя хорошая. Не трону я тебя. Не хочу — просто так. Хочу по-людски, по-человечески. Свадьбу хочу!.. Настоящую!
Он поднялся с дивана и начал ходить по комнате. Алмас сидела в углу дивана, закрыв глаза, обхватив руками колени.
Казим откинул гардину — хотелось увидеть море. Но моря не было — фонари на набережной погасли. Где-то далеко-далеко, сквозь плотную темноту помигивал маяк, ближе в невидимом море светился неясный огонек — корабль на якоре.
Он задернул гардины.
— Асмик красивая? — вдруг спросила Алмас.
— Асмик? — удивился Казим. И вспомнил, что сам назвал это имя. Ну да, когда она спросила, где живет… — Асмик — пожилая женщина. Я снимаю у нее комнату. — Он подумал, сколько же ей в самом деле. И снова ощутил сырой запах того белья, тошнотворную вонь крахмала.
— Казим! — Алмас не смотрела на него, смотрела вверх, на потолок. — Я буду у тебя первая? Хорошо?
— Конечно, первая! — сказал он. И добавил: — Все, что было раньше, не в счет.
— А что было раньше?
— Много всякого было. Много! — Он почти кричал.
— Кому ты хотел послать телеграмму?
— Теймуру. Из нашей деревни. В Москве, на рынке торгует. — Казим чувствовал, что начинает закипать. — Хороший мужик. Когда выгнали из общежития, я целый месяц жил у него, кормил он меня бесплатно.
— Почему? Просто я уже бросил институт. Ездил в район, закупал фрукты, Теймур продавал их на базаре. Так и жили. В Тбилиси часто бывали. Я потом почти пять лет в Тбилиси прожил. Этой осенью в Москве были с Теймуром. Потом вышла одна история. Пришлось уехать…
Алмас не спросила, что за история. И хорошо, что не спросила, потому что он ничего не смог бы ей объяснить толком. Потому что сразу начинал психовать. Психовал потому, что когда рассказываешь, — вроде, все правда, слова все правильные, и все равно абсолютная неправда, потому что не так оно было, не могло быть так. Правда, настоящая правда, она в том, что есть на свете высокие горы, и у подножья одной из них лежит маленькая деревушка, и в этой маленькой деревушке родился когда-то Казим. И что жил на свете почтенный человек по имени Кебле Казим, было у него большое хозяйство: земля, скот, сады, и правда заключается в том, что Казим — внук этого человека. Правда и то, что Казим уже не мог бы стать таким, как дед, никогда не мог бы так ходить по земле, но правда и то, что Казим тоже человек, тоже есть руки-ноги и, окончив школу, он работал себе в колхозе, и ел кусок хлеба, заработанный честным трудом… Истинная правда — это коса, росистая трава, река, источник… Саида — это правда. И зеленый-презеленый тринадцатилетний мир — тоже правда. И она — Алмас, до сих пор не вышедшая замуж, потому что никто, кроме Казима, не нужен ей — тоже истинная правда.
— А я подруге послала телеграмму, — сказала Алмас. — Чтоб летом сняла мне комнату под Таллином. Я всегда туда езжу. Ты бывал в Эстонии, Казим?
— Бывал, — сказал Казим. — Я везде был.
Бывал он везде, только не мог вспомнить ни домов, ни улиц, ни лугов, ни деревьев. Вокзалы, аэропорты, гостиницы… И всюду одно: дороги, чтобы измотать человека, гостиницы, чтоб слышать: «мест нет», кассы — «билетов нет», дома, задевающие небо, чтобы кричать: «бога нет»… И женщины, чтоб переспать одну ночь.
Казим мысленно попытался сесть в поезд, проехать по тем местам. Но поезд не захотел туда. Не спрашивая Казима, он взял и изменил направление. Так у него всегда случалось в поездах. Стоило Казиму положить голову на подушку, поезд сразу менял направление. В самолете, летя над горами, он всегда глядел в иллюминатор, выискивая маленькую деревушку в ущелье. Он перевидел тысячи снов и в самолетах, и в поездах; земля, воздух, вода, деревья в этих снах всегда были те, из той деревни. Сколько лет он все уезжал и уезжал, а ведь не было у него цели — уехать, цель у него была — вернуться. Но как это трудно: вернуться!.. «Скоплю две тыщи, и вернусь». И вот две тысячи есть, а человек не возвращается. «Ничего, — говорит он себе, — скоплю три тысячи и вернусь. Тыщу — на свадьбу, тыщу — дом отремонтировать». Остается тысяча — какие это деньги? И человек не возвращается. И пять тысяч есть, не возвращается, потому что, когда у человека есть пять тысяч, ему позарез необходимы восемь: решил жениться, разве плохо машину купить?.. И опять он не возвращается. Не возвращается и не возвращается, пока не останется в кармане вошь на аркане… А раз так, какого черта все эти годы он мотался по белу свету: с поезда на поезд, с самолета на самолет? И тогда человек ставит перед собой поллитра и начинает думать. И вот однажды, когда он, сидя за бутылкой водки, обнаруживает вдруг, что и домой не вернулся, и в кармане вошь на аркане, тогда он хватает и шайтана, и водку, и всю вселенную со всеми ее шайтанами и водками, сваливает все в одну кучу и все вместе посылает к такой-то матери. Потом точно таким же образом обкладывает матом весь свой род до седьмого колена, причем, начав с седьмого колена, постепенно доходит до самого себя. И, дойдя до самого себя, останавливается на том, что если уж теперь попадет в руки ему тыща рублей на свадьбу, и он тотчас не вернется в деревню — значит, все семь поколений его предков только того и стоят, чтоб крыть их матом. И он начинает все сначала и всеми правдами и неправдами заполучает наконец тысячу. Он готов, он может вернуться. Вернуться необходимо, хотя бы для того, чтобы снять с семи поколений предков бесчестье покрывшей их матерщины. Но прежде чем вернуться, нужно отметить событие. И отметить не как-нибудь, а в хорошем ресторане, с хорошей едой, выпивкой… Но как только перед ним возникает бутылка водки, тотчас возникает вопрос: какие же это деньги — тысяча? Кроме свадьбы, ведь и подарки нужны: отрезы, кольцо, часы… От таких мыслей глаза у него лезут на лоб, и он этими вылезшими на лоб глазами начинает таращиться по сторонам, и, конечно, ему сразу лезут в глаза вещи, не имеющие к нему ни малейшего отношения. Он, например, обнаруживает вдруг, что сидит не за лучшим столиком. И что перед вон тем, что сидит за хорошим столиком, и водка стоит получше, и одет он позаграничнее. А главное, настроение у него что-то больно хорошее, чересчур уж хорошее настроение. И что ж происходит? А то происходит, что кровь вдруг бросается человеку в голову. Пропади все пропадом: и деревня эта, и свадьба!.. И, послав к такой-то матери все семь поколений своих предков, человек вскакивает: «Я хачу с тобой гаварить!» — «Я русский непонимай», — «Как так непонимай, сукин ты сын, капиталист? Какого черта тогда приперся?» Если бы Казим был поумней, на этом их разговор и закончился бы, потому что видел он, ясно видел, что парень и правда иностранец, и не из тех продажных, что по-собачьи гавкать готовы, лишь бы за иностранца сойти. Может, из-за этих-то сук и поплатился парень. Но когда Казим хряснул «капиталиста» по скуле, ему до смерти стало жаль парня: глаза большие-большие, и слезы, как у пятилетнего малыша.