Поклонение волхвов. Книга 2 - Сухбат Афлатуни
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, он все так же усердно молился, посещал службы, прикладывался к мощам и жертвовал, жертвовал. Святые покровители и блаженной памяти отцы помогали ему, хранили и оберегали. Но на живых иерархов он опереться не мог. Они с Аликс долго над этим размышляли. О жажде «самостоятельности», которая вдруг проснулась у церковников. Об их наивности и непоследовательности. То дай им патриарха, то — требуют реформ, но так, чтобы все было по-старому, только «получше». Словно реформы смогут что-то улучшить, а не вызвать новые злоупотребления, горести, которые оправдываются этим эфемерным, фыркающим словом — «реформы»! Сколько раз он поддавался на уговоры и позволял министрам что-то «реформировать», и что выходило? Недовольство, страдания и стон. Нет, Россию не нужно реформировать, ее нужно любить. Просто любить, господа. Но именно любить они ее не умели. Не хотели, даже не пытались, несмотря на громкие клятвы. Могли любить что-то одно, какую-то частность. Но целостной любви, какая была у него, ко всей России, со всеми ее травинками, избами, полями, трактирами, даже инородцами, — такой любви он ни в ком не находил.
Снова посмотрел на цесаревича. Устал от праздника. И взрослый от такого устанет. Но какая бледность… Неужели все же было проклятье, о котором он смутно слышал с детства? Что прадед его Николай Павлович на смертном одре потребовал передать всю власть не старшему своему сыну, а… Вопрос этот мучил его еще в молодости. Потом, когда рождались только девочки, он даже поручил провести конфиденциальное расследование. Недавно доложили, что следователь, производивший изыскания, помутился рассудком… Можно было бы, конечно, по случаю юбилея династии снять опалу с ташкентского дядюшки, доставить в Царское и поговорить с глазу на глаз…
Государь поглядел на кроватку Михаила Феодоровича. Легонько покачал ее.
Нет, пусть все остается как есть. Пусть дядюшка Николай Константинович правит своею пустыней и орошает песок. Не будем его отвлекать…
Вот и вечер. Кремль иллюминован, воды Москвы-реки отражают свет как зеркало. Украшен огнями Кремлевский дворец.
В залах накрыты столы. Скатерти, много цветов.
Отчего же так тревожно? Простите вы, холмы, поля родные… Он всегда любил Чайковского. Прекрасная ария. Аликс больше нравится «Пиковая дама», «мистическая опера», как она говорит. С цесаревичем были на «Лебедином озере». Очень красиво, но затянуто, бедняжка устал под конец.
Турция, Турция… Неужели снова война? Пламя балканского конфликта раздувается все больше. Австрия и Германия вооружаются. Опять начнется с Турции? Он приложит все силы воспрепятствовать такому исходу. Аликс тоже против войны. Очень тревожилась в прошлом году, когда Пасха совпала с Благовещением. Пасха Господня, Кириопасха. Выглядывала в окно, искала глазами комету. Передала пророчество, от Папюса, кажется. «России не следует начинать войну с турками за проливы; русско-турецкая война, начатая в прошлую Кириопасху, в 1828 году, несмотря на первые успехи русских, привела к тому в конечном счете, что все мировые державы встали на сторону Турции и дали России печальный урок в Крымскую кампанию». Пророчество было напечатано в газете, забыл название. Аликс умоляла не начинать военных действий, даже отдалила своих любимиц Черногорских княжон, которые были настроены воинственно и взывали к решительным действиям во имя славянского братства. Но год 1912-й прошел, а балканские раны кровоточат еще сильнее. Сторонники «руки помощи братьям-славянам» чуть ли не каждый день ходят со знаменами и хоругвями, да и Сухомлинов бьет копытом и требует все новых военных займов. Рассудительный Коковцев, конечно, охлаждает его пыл. Но Коковцев слишком желает нравиться Думе, Коковцев несправедлив к князю Мещерскому, Коковцев вынудил уехать Старца.
Что ж, будем вооружаться. И как можно быстрее. Вооружаться, но войны избегать. Успокоить Вильгельма. Прошлый раз Коковцев слишком резко отмел идею кайзера о русско-немецком нефтяном консорциуме. Вильгельм, конечно, малость безумен, но тут он был вполне в уме, поскольку говорил чужими мыслями. Германии нужна нефть, она устала завозить ее из-за океана, из Америки. Северные Штаты завершили завоевания у себя на континенте и теперь все настойчивей заявляют себя в мировой политике. Курс «долларовой дипломатии» президента Тафта, бесконечные «мирные конгрессы» раздражают немцев. Пока Вильгельм еще улыбается американцам, но эта улыбка скоро исчезнет и превратится в гримасу — мимика его кузена богата. Поэтому Вильгельм хочет нашу нефть. Надо успокоить, пообещать. А там будет видно.
Главное, без войны. А если не удастся избежать? Если достанется пасти иное стадо на пажитях кровавыя войны?
Тогда битва до конца. До щита на вратах Царьграда.
До контроля над Босфором и православного креста над Святой Софией.
До царского выхода, подобного сегодняшнему. В Софию, под ликование. Он, слегка уставший, и цесаревич. А потом можно будет и на покой. В Ливадию, к чайкам. Или в Спалу. Ему не нужна власть над полумиром. Все, что нужно, — Россия, семья, сын.
Где он, кстати?
Сзади приблизился Фридерикс. «Его императорскому высочеству сделалось хуже… Отбыли в опочивальню».
Государь побледнел. Да, конечно, не каждый здоровый ребенок вынесет такой тяжелый день. Бедный мальчик крепился, это было видно. Как он не подумал, чтобы его унесли раньше. Где же Аликс? Конечно же, с ним. Боже…
Зал померк, лица рассыпались, скатерти почернели. Накатило что-то свинцовое, мокрое, как кровавый сгусток.
Он принял решение.
Старец будет возвращен. Что бы они ни говорили. Какие бы последствия это ни имело. Такова наша воля…
Нагоя — Тоёхащи, 10 мая 1919 года
До отхода поезда оставалось совсем немного, когда в купе вошел иностранец с девочкой.
«Дочка», — решили в купе.
Был он одет странно даже для гайдзжина[48]. Длинное кимоно из хлопчатой бумаги, на шее цепочка с крестом грубой работы.
«Христианский священник», — догадались в купе.
Войдя, почти вбежав, он поздоровался. По-японски, с акцентом, разумеется. Пассажиры — женщина средних лет с сумочкой и молодой человек в очках — ответили на приветствие. Женщина снова прижала к себе сумочку, молодой человек продолжил разглядывание того, что было в окне. В окне была кирпичная стена.
Раздался свисток. Иностранец что-то сказал девочке. Она, бедняжка, вся потная. Хорошенькая, смуглая, с огромными глазами. Не хотела садиться. Иностранец снова что-то сказал девочке, она обиделась и села. А может, не обиделась, просто устала. Женщина с сумочкой улыбнулась ей.
Поезд тронулся. Кирпичная стена в окне оборвалась, проехал перрон с людьми и багажом, посыпались деревянные домики, кустики, заборы. Вон Нагойский замок побелел и спрятался. Девочка смотрела в окно.
«Сколько я тут не был? Дай-ка подсчитаю. Уехал, значит, в девятьсот четвертом, в начале войны. Значит, пятнадцать. А рассчитывал — отучусь, думал, в Академии, пока война, и назад, к владыке Николаю. А получилось через пятнадцать лет. Пятнадцать с половиной».
Поглядел в окно, на набирающий скорость пейзаж, на домики и холмы.
«А кажется, будто вчера».
Эта затертая до прозрачности фраза его самого заставила улыбнуться.
«А Машке-то это впервые. Интересно, как она все это видит?»
Так рассуждал сам с собой пассажир, в чьем портфеле до сих пор хранилось удостоверение, где он значился Яковом Миньевичем Мельхиором, беспартийным. Для бегства из горящей России этого было достаточно. В японских документах, по которым он прибыл утром в Нагою, он был назван своим подлинным именем.
Правда, в транскрипции, от которой он уже отвык за эти годы.
«Цуриярусуки Кириру».
Офицер в Нагойском порту долго шевелил губами. Выговорил-таки эту «цуриярусуку», шлепнул печать и занялся Машкой: «Мусмэ-сан дэс-нэ?»[49] Опять лингвистические муки. «Но у нее другая фамилия!» Прочитал: «Цури-яру-сука-йа». Пришлось давать объяснения. Японский язык экс-Яков Миньевич освежил на пароходе, но все равно то и дело мычал и ловил ртом воздух. «Я — не сукая! — дергала его за рукав Маша, сообразив, что речь о ней. — Скажи им, я не сукая…» «Конечно, Машон, подожди…»
Да, разумеется, это был отец Кирилл.
Постаревший, с длинной морщиной поперек лба и сединой. Как у многих мужчин того времени, старение это было насильственным и некрасивым. Хотя последние годы отцу Кириллу было не до внешности да и не до многих других обычных вещей.
Девочка, чью ручку он крепко сжимал, звалась Маша. Имя это ей сказочно шло. Черноволосая, смуглая, с ореховыми глазами. Появилась она из дерева. В прямом смысле. Когда после отъезда Серого отец Кирилл метался по двору и вырубал свой сад и уже собирался хватить по старому тутовнику, из огромного дупла вдруг вылезла девочка лет трех-четырех. Придя в себя, он вспомнил ее. Из «подвальных» казадуповских детей; видел ее, когда приходил по тому делу в приют. Некоторых из «подвальных» уже разобрали — история была громкой, многие разжалобились, — а ее, Машку, Марию Казадупову, не брали. Дичилась, не шла к людям. Как она, маленькая, его запомнила, как смогла бежать из приюта, как нашла его и догадалась прятаться в полом стволе шелковицы? Сколько там просидела? Серый ночью принял ее за призрак; духом дерева считал ее Алибек, клавший рядом с деревом лепешку с медом. Появление ее остановило вырубку сада, хотя со временем отец Кирилл все равно его забросил, а потом и покинул с Машей Ташкент, но это позже.