Поклонение волхвов. Книга 2 - Сухбат Афлатуни
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вон еще сколько рубить… Алибек! Алибек… Боже, что это?» Из старого тутовника выходит девочка. Где-то среди рухнувшего виноградника всхлипывает Алибек, потом замолкает, льет воду на руки, о чем-то разговаривает с Машей. Марьям — так он ее называет и гладит по мягким черным волосам. Только ему, Алибеку, Машка рассказала о своем житье-бытье в подвале, о странных играх, в которые играл с ними Казадупов. Для нее самой они не были странными, других она не знала. Один раз, желая отблагодарить за что-то отца Кирилла, сильно поцеловала его в губы. Он отлепил ее от себя, отругал, она убежала рыдать. Не спал потом всю ночь, ворочался, молился, пил холодный чай.
Алибек не хотел их отпускать из Ташкента. Кричал, что здесь еще остался свет, а туда, куда они едут, — там сгустилась тьма, целый несущийся табун тьмы. Отец Кирилл поцеловал Алибека, оставил ему денег.
Через полтора года, уже после октябрьских событий в Петрограде, он получил известие из Ташкента (от Ego-Кошкина), что Алибек неожиданно прозрел. Вместо космической битвы света и тьмы стал видеть людей, керосиновые лампы, мусорные свалки, трамваи. Новая власть таскала садовника по своим митингам и собраниям как наглядный пример чуда, сотворенного революцией и освобождением трудящихся от вековых пут. Правда, садовником он уже не был. Тонкое чувство растений, деревьев, цветов с приходом зрения исчезло. Он глядел равнодушными, пустыми глазами на сады, урючины, на качающиеся на жарком ветру виноградные кисти. Теперь его заинтересовала техника: разглядывал любой механизм, качал головой и цыкал языком. Его определили в какую-то мастерскую, где он, несмотря на возраст, сильно продвинулся… Кошкин, беседовавший с ним для статьи в «Красный Туркестан», осторожно напомнил об отце Кирилле. Алибек оживился и сказал, что да, прежде он много лет батрачил у русского попа. Что один раз, послушав бродячего агитатора, когда поп служил у себя в церкви, он, Алибек, даже собрался восстать против своего угнетателя и поколотить его хорошенько. Но его опередил в этом какой-то другой угнетенный дехканин, так что поп чуть не помер и его лечили царские доктора. Подумав, Алибек добавил, что классового зла на своего прежнего угнетателя он не держит и передает ему горячий пролетарский привет.
Отец Кирилл порадовался такой незлопамятности Алибека; что до перемены в нем, то отец Кирилл уже разучился этому удивляться. Люди менялись, менялись быстро и страшно. Сам Ego-Кошкин из хроникера превратился в желчного работника пролетарской печати. Псевдоним Ego исчез почти сразу после революции; он стал подписываться Nos[50], а потом уже просто Кошкиным, простой и почти рабочей фамилией.
Поезд прогремел по железному мосту. Женщина развязала сумочку и достала пакетик с о-сэнбэ[51]. Угостила Машку.
— Что нужно сказать, как мы с тобой учили? — строго посмотрел отец Кирилл.
— Аллигатор! — выдавила из себя Маша, хмуро разглядывая печенье.
— Маша, ну ты же знаешь, как…
— Аригато[52]… — еще тише сказала Маша и спрятала печенье в кармашек платья. После голода, который они пережили в Москве, она почти ничего не съедала сразу, а откладывала «про запаску».
— Домо аригато гозаимасу![53]— благодарил отец Кирилл, которому тоже перепало о-сэнбэ. Захрустел; сладко-соленый вкус тут же зажег в памяти Токио девятьсот второго года, когда купил пакетик с о-сэнбэ на Асакусе, а откусив, скормил остатки птицам.
Получил о-сэнбэ и молодой человек, с достоинством поблагодарил, поправил очки и очень серьезно принялся его поедать.
Вскоре все купе хрустело. Даже Машка извлекла сэнбэ из кармана и поглядела на него с разных сторон. Но потом снова спрятала и стала смотреть в окно, на вечерние поля и черные квадраты рисовых делянок.
В путешествии они с Машкой были уже более двух лет. Из Ташкента выехали в конце шестнадцатого года — от невозможности жить там дальше. Все вдруг опротивело, дома, солдаты, раненые. Мадам Левергер, перешедшая из патриотизма на свою девичью («чисто славянскую!») фамилию и перетащившая на нее своего Платона Карловича; отец Иулиан, сделавшийся из Кругера кем-то другим, тоже славянским и тоже «очень». Отец Кирилл стал особенно долго молиться, захлопнулся от мира, бывал лишь у себя в церкви, в школе и в депо с мастерскими, более нигде. Напрасно Ego (тогда еще Ego) и Чайковский пытались вытащить его в «Новую Шахерезаду» и на репетиции «Гамлета», которого вот-вот должны были поставить. Отец Кирилл улыбался — это значило отказ. Единственный, кто бывал у него еще, был Ватутин. Фотограф неожиданно принял ислам, переменил весь образ жизни и теперь приходил к отцу Кириллу рассуждать о вере. Отец Кирилл, по понятным причинам не одобрявший такого скачка, Ватутина не отдалял и поил долгим чаем, потом Ватутин фотографировал Машу, фотографии не сохранились.
Итак, осенью шестнадцатого отец Кирилл написал в Токио епископу Сергию; ответ прилетел на удивление быстро: приезжайте. Владыка Иннокентий, правивший после владыки Димитрия, поотговаривал («сложное военное время, нужны священники…») и тоже благословил. Быстрее было ехать через Сибирь, но формальности требовали явиться вначале в Петроград, в Миссионерский комитет, для беседы и получения документов.
На вокзале собралось неожиданно много провожающих. Огромная депутация прихожан с цветами, кое-где блеснули даже слезы. Что совсем было сюрпризом — набежала толпа из депо и ремонтных мастерских проститься с «нашим рабочим батюшкой». Тут отец Кирилл сам начал кусать губы и шарить в кармане в поисках платка. Чуть в стороне жались Ego-Кошкин, чиркавший в тетрадочке (на следующий день в «Ташкентском курьере» красовалась заметка «Отъезд знаменитого нашего проповедника»), Чайковский-младший с флейтой и Ватутин в пенсне и тюбетейке.
Внезапно толпа качнулась — показался известный всему Ташкенту экипаж; правил сам великий князь. Они не общались давно: князь послал отцу Кириллу с ординарцем денег на дорогу и золотой жетон со своим именем на память. Отец Кирилл в благодарность передал фамильные часы с арапчатами (князь когда-то обратил на них внимание), извинившись за неидущие стрелки… Князь слез и быстро подошел к отцу Кириллу. Обняв, тихо проговорил: «Прощайте. Прощайте, дорогой племянник…»
Отец Кирилл посмотрел вслед уезжающему экипажу, потом на вокзальные часы, стал быстро прощаться с каждым; женщины надарили Машке кукол, а в купе внесли целый таз пирожков — «в дорогу», раздался второй звонок…
Поезд стоял на станции Тоёхащи. Рабочие, топая по крыше вагона, вставляли в отверстия в потолке фонари. Женщина с сумочкой открыла глаза и снова задремала. Машка уже успела поспать, погулять по вагону и поиграть с растрепанной куклой, которая осталась у нее еще с Ташкента. Теперь она смотрела на попутчика в очках и строила ему физиономии. Молодой человек смущался.
Отец Кирилл строго поглядел; Машкино лицо тут же приняло ангельское выражение.
— Проголодалась?
Достал онигири[54]. Предложил попутчику — тот снова глядел в окно, в темень. Молодой человек, поблагодарив, принялся уписывать онигири.
— А почему он завернут в зеленую бумагу? — Машка успела откусить и теперь изучала новое кушанье.
— Это не бумага, Манюля, это нори, водоросли, ешь…
— А почему они не мокрые?..
Разговорились, насколько позволял подзабытый язык, с молодым человеком. Уроженец Гифу, выпускник колледжа. Едет в Токио поступать в Тоо-дай[55], на Первый факультет, будет изучать право.
Отец Кирилл вспомнил, что Такеда тоже, кажется, заканчивал Тоо-дай.
— А господин священник из какой страны? — спросил уроженец Гифу, докончив онигири.
— Рощиа-дзжин десу.
— Рощиа-дзжин дес-ка?![56]— Очки юноши чуть не спрыгнули с носа.
Тут же проснулась женщина с сумочкой. Да, она тоже слышала, что там творится, в этой России. Ее муж воевал в Порт-Артуре, был ранен, но она никогда не желала русским зла. Все, что происходит, очень печально. Она слышала, что русский император расстрелян вместе со своей семьей, это так? И там были дети… Дети тоже расстреляны? Какой ужас. В тяжелое время мы живем, даже облака стали плыть как-то по-другому!
Отец Кирилл смотрел в темноту. Пробегали огоньки окон, вспыхивали станции. Машка спала, положив голову на линялый тряпичный живот куклы…
До Петрограда они добрались тогда из-за Машкиной болезни только в середине февраля, перед самыми волнениями. Забастовки, толпы, желтое небо. Мышиная тишина в Синоде; в Миссионерском комитете — никакой ожидавшейся беседы, одна формальность. Все разговоры о войне, очередях, «вильгельмовщине». Остановились с Машкой у Петровых-Водкиных, на 18-й линии. Кузьма принял их тепло; жена его, Маргарита, Мара, полубельгийка-полусербка, взяла под покровительство Машу; своих детей у них не было. Кузьма очень изменился, и внешне, и в живописи; стрижен коротко, усы; жалобы, не может сосредоточиться. «Нигде теперь невесело на земле, одну молитву надо твердить: поскорее бы образумились люди, так все вверх ногами скакать пошло» и т. д. Показывал картины, понравилась кормящая мать в красной косынке на фоне синих избушек, а вот «На линии огня», с травкой и иконописными солдатиками, не понравилась, но промолчал. Вспомнили Мутку: Кузьма сказал, что видел ее после ее кончины во сне, будто она сидит, а он зовет ее в Питер, участвовать в выставках и художественной жизни. Отец Кирилл подумал об «автоматическом» письме и снова промолчал, только потрепал Машку по стриженой голове.