Старая девочка - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но я его, конечно, не в этом обвиняю, – сказал Клейман. – Все, с кем я на эту тему беседовал, вспоминают, что Сталину Вера очень нравилась, так что он и дальше, зовя к себе в Кунцево, никогда не забывал сказать Кузнецову, чтобы пригласил и Веру. Похоже, что между Верой и Сталиным тогда ничего не сладилось, но то, что он был ею увлечен, несомненно. К чему я это веду? Я убежден, что Сталин не дает приказа ликвидировать Веру только потому, что обманут: Кузнецов внушил Кобе, что Вера возвращается именно к нему, к Сталину. Кузнецов сам ждет ее, считает часы, а Сталину каждый день говорит, что знает точно, прямо со слов Веры знает, что она идет к Кобе.
Последний год он звонит Сталину по телефону очень часто, и я не сомневаюсь, что они именно об этом и разговаривают. Не знаю, – продолжал Клейман, – хватит ли вас на то, чтобы записать разговор Сталина с Кузнецовым, но вы и без этого понимаете, что рано или поздно Сталину станет известно, что Кузнецов всё это время его обманывал, станет известно, что Вера идет отнюдь не к нему, и то, что я вас об этом предупреждал, он тоже узнает. Вряд ли он вам это простит.
Мне отсюда, из своего провинциального Ярославля, – говорил дальше Клейман, – давно кажется, что вам и на страну, и на партию, и на революцию наплевать; был один человек, которому было не наплевать, – Ежов, но вы его неделю назад съели. Но жить ведь мы все любим, – добавил он вдруг почти дружески, – спасти свою шкуру каждый хочет, а ваше положение сейчас не лучше моего. Конечно, лучше, но не сильно”, – повторил Клейман и замолчал.
Хотя несколько дней назад Ерошкин то же самое слышал из уст Ежова, он растерялся. Растерялся потому, что то, что нарком говорил на допросе, было лишь подозрениями; это могло быть так, а могло быть совсем иначе. То же, что он сейчас услышал от Клеймана, не оставляло надежд. После хорошей еды и хорошего питья, после той благости, которая была в нем от первого дня, прожитого в Ярославле, к подобному повороту Ерошкин готов не был. Когда несколько часов назад, выйдя из ресторана, он решил, что сегодня же ночью вызовет Клеймана, всё казалось ему простым и легким. Козыри на руках были только у него, Клейман был пуст, однако из своих карт Ерошкин ничего не извлек, наоборот, неожиданно сам пропустил от Клеймана сильный удар.
Поворот был чересчур резок, и Ерошкин не мог сосредоточиться, никак не мог свести концы с концами. То ли он просто устал, то ли действовал выпитый за ужином коньяк, но он вдруг почувствовал, что ему и вправду на всё наплевать. Он думал о том, надо ли, должен ли он сообщить о Сталине и Вере Смирнову. С одной стороны, конечно, должен, а с другой, он понимал, что лишь подставит Смирнова, подставит всё их дело, как только что Клейман подставил его самого. Это было, пожалуй, последнее, что он правильно и разумно понял, он даже успел догадаться, что Клейман этого и хочет, что ему это и надо – чтобы о Сталине и Вере узнало как можно больше народа, чтобы это вышло на поверхность, но дальше снова сбился. Опять не мог сообразить, звонить сегодня Смирнову или не звонить. Наконец, так ничего и не решив, бросил Смирнова и стал думать о Сталине.
Правда ли он ждет Веру, действительно ли то, что Сталин говорил на секретариате ЦК и что три дня назад пересказал ему Смирнов, – только прикрытие, а волнует его одно: вернется Вера или нет. Поверить в это было, конечно, трудно, но всё до сумасшествия походило на то, что изо дня в день эти последние два месяца Ерошкин слышал от каждого своего подследственного. Всех их интересовало одно-единственное, то же самое, что и Сталина: к нему идет Вера или не к нему. Теперь, вспомнив допросы, Ерошкин снова поразился тому, как все они друг другу вторили – и зэк, уже получивший расстрельный приговор, и уверенный в себе начальник харьковского НКВД. Похоже, Клейман не врал, Сталина в самом деле мало интересовало, бог он или не бог, сильнее он Веры или ее слабее; и партия, и страна, и мировая революция тоже не очень его заботили, важна ему была лишь Вера.
Если всё обстояло именно так, то их со Смирновым планы и разработки были больше никому не нужны, не нужен был Берг – его, Ерошкина, главная ставка, и всё это скопище влюбленных в Веру людей тоже было не нужно. Их было, конечно, жаль, но любому ясно, что Сталин никогда и ни при каких условиях никому из них Веру не уступит.
То есть получалось, что они со Смирновым были правы, когда пытались убедить органы, что у Веры нет этого плана увести за собой народ, правы, что она не враг советской власти, не контрреволюционер и не злая сила, она просто возвращается к человеку, который ее любил и любит; она потеряла мужа, осталась одна и идет к тому, кто много лет подряд ее звал, но тогда она не откликнулась, потому что любила Иосифа Берга. Теперь, когда Иосифа больше на свете нет, когда он уже не стоит между ними, она возвращается к этому человеку. Он и Смирнов с самого начала во всем были правы, и именно поэтому ничего из того, что они делали, никому не было нужно.
По всем понятиям так быть не должно было, здесь наверняка что-то было неправильно, он перебирал это и перебирал, искал, искал ошибку, а потом ему сделалось безразлично. Ему было наплевать, один Клейман знает о Сталине или он успел подстраховаться, и на воле есть дубликат его разработки Кобы. Наверное, он был обязан это выяснить, любым способом установить правду, но он уже знал, что заставить себя не сможет. Он говорил себе, что от этого зависит его собственная жизнь и жизнь всей их группы: если дубликата нет, Клеймана не медля следует расстрелять и похоронить то, что он узнал, вместе с ним; если же это не так, с Клейманом во что бы то ни стало надо договариваться. Сталин, выйди это наружу, не пощадит никого.
Всё насчет Сталина и Клеймана следовало выяснить любой ценой, но в Ерошкине было такое равнодушие, что он знал, что не сделает и шага. Ему вообще стало лень думать о Клеймане; вместо этого он обсасывал, обсасывал то, что услышал о Сталине, всё спрашивал себя, правда ли это, может ли это быть правдой, потому что по сравнению с любовью Сталина к Вере остальное в самом деле было обыкновенной мурой. Ему даже захотелось спросить Клеймана, понимает ли он, что ему рассказал.
С полчаса он на сей счет размышлял, но сначала не сумел подобрать хороших слов, ему ведь хотелось и похвалить Клеймана, сказать, как он им и его работой восхищается, а потом что-то отвлекло. Позже он снова к этому вернулся, но не вспомнил: то ему казалось, что хорошее он Клейману уже сказал, то снова, что нет, не говорил. Но и без слов было ясно, что из чекистов, что встретились ему в жизни, настоящий один – Клейман; даже Смирнов в подметки ему не годится.
Это наверняка следовало сказать, еще Ерошкин был обязан, обязан сказать главное – что он, Клейман, свободен; такое право у Ерошкина было: еще в Москве Смирнов твердо заявил, что любые решения по поводу Клеймана он может принимать самостоятельно. Ерошкину надо было это сделать и по-человечески, в первую же очередь – для пользы дела. Как можно скорее его освободить, потому что ни сам Ерошкин, ни Смирнов – один он, Клейман, может со всем этим справиться.
Ерошкин был обязан на это пойти, и неважно, что было бы дальше. Пусть даже рокировка была бы совсем уж полная: вышел на волю, на радостях отужинал в лучшем здешнем ресторане, а ночью вызвал бы на допрос арестованного Ерошкина. Освободить Клеймана – это был единственный верный ход. Но то ли тот чересчур уверился, что сейчас услышит, что всё в порядке, он на свободе, и спугнул Ерошкина, то ли еще почему, но Ерошкин ничего этого не сказал. Он несколько раз открывал рот, несколько раз был уже готов снова из зэка сделать Клеймана начальником Ярославского НКВД, точно по Вере возвратить его в прошлое, но в итоге промолчал. Так они тогда и сидели, лишь под утро Ерошкин наконец очнулся и вызвал конвой.
Следующие три дня Ерошкин провел, гуляя в ярославских парках или просто бродя по улицам. Он не являлся на работу, даже не представился и не позвонил здешнему первому секретарю Кузнецову, хотя прекрасно понимал, что это нарушение приличий будет истолковано как объявление войны. Если он все-таки решит остаться в Ярославле, работать здесь дальше, большую глупость придумать было трудно. Своего шофера он отпустил в деревню к матери, помочь той вскопать огород и посадить картошку – занять его всё равно было нечем. Он ходил и ходил по городу, который нравился ему всё больше, не спеша кружил вокруг ярославских соборов, как бы их окольцовывал, и только иногда ловил себя на мысли, что, похоже, так же выпал из жизни, как Вера, и что, как и Веру, его это вполне устраивает.
Для Ерошкина это было странное ощущение, потому что раньше и по свойству работы, которой он занимался, и по своим природным склонностям он, сколько себя помнил, даже в мыслях не любил возвращаться назад; то, что было в его жизни прежде, хоронил легко и без сожалений, почти никогда не вспоминал. Плохое ли, хорошее казалось ему равно неинтересным, уж во всяком случае недостойным, чтобы тратить на него время. Пару раз в разговорах со Смирновым он на эту тему высказывался, про себя же людей, которые были обращены в прошлое, звал некрофилами.