Пупок - Виктор Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В другом фобике спала маленькая белокурая фея, с черным бантом в волосах, носом кнопочкой, румяными щечками и тоже с длинными кукольными ресницами. Ангелочки лежали, прикрытые белыми простынками, или, иначе говоря, саванами, но было заметно, что на девочку надето кокетливое, хотя и глухо закрывающее горло белое платьице, а на нефитенка — бархатная курточка и вместо галстука бархатный шнурок.
Однако, несмотря на их цветущий вид, по каким-то неуловимым приметам было ясно, что это все-таки не сон, а нечто более капитальное, нечто, не обратимое никогда больше в явь. В этих маленьких лежащих в гробах манекенах содержалась, как мне показалось, реклама не похоронных принадлежностей, а скорее самой сущности смерти. Даже больше того. В элегантно оформленной витрине я нашел определенную пропаганду смерти, причем не в плане загробного бытования души, а именно вопиюще плотского, внутригробного, если так можно выразиться, существования.
Вывеска, однако, была неразборчива. Часть букв, изображенных давно вышедшим из моды шрифтом, оказалась отбита; виднелись лишь три последние, которые прочитывались как ЖДА. По всей видимости, прежде, до того, как заведение получило свою узкую специализацию, помещение занимал магазин (детской) одежды. Есть, правда, еще и такие слова на ЖДА, как НАДЕЖДА, ЖАЖДА, ВРАЖДА, но они для вывески вроде бы не годятся.
Вход находился не со стороны фасада, а с правого бока, что подальше от каланчи. Дверь, ведущая в магазин, была обита темно-коричневым стеганым кожзаменителем. На ней были приклеены разные вырезки из газет и журналов таким образом, что они располагались веером вокруг глазка, под которым или над которым (я что-то забыл) виднелась отчетливая надпись:
СМОТРИ СЮДА.
Это была нацеленная лично против меня провокация.
По природе я человек любопытный и даже, признаться, подглядыватель. Это вообще-то характерный признак творческой личности. Подглядывание — больше чем страсть, это, можно сказать, призвание, но здесь я замер, не смел приблизиться. За дверью визжала электропила. Остальное домысливалось. Там явно спорилась работа. Наряжали и румянили маленьких мертвецов.
Я украдкой оглянулся. Люди не особенно интересовались витриной и дверью с надписью: СМОТРИ СЮДА. Их взгляды, случалось, скользили по залитому золотистым светом пространству витрины, которая, я вдруг подумал, по своему виду напоминала витрину заграничных авиалиний с макетами полупрозрачных «боингов», но взгляды не задерживались, будто витрина им слишком знакома или мало заботила.
Не найдя в себе сил заглянуть в глазок и не смущаясь своим малодушием, я зашагал к трамвайной остановке. На душе было нехорошо. Народу становилось все больше.
Угнетенный, я не заметил, как навстречу мне идет круглолицая женщина с растрепанными волосами, лицо которой, не искушенное ни мыслью, ни происхождением, убито горем. В руках она несла большой сверток, завернутый в серое шерстяное одеяло. Повторяю, я не заметил ее, то есть я заметил ее только тогда, когда порыв ветра вырвал у нее из рук конец одеяла, и этот конец, оказавшийся почему-то невероятно длинным, закрыл мне лицо, точнее, в силу ветра прилип к лицу, как прилипает к ногам подол платья. Я вздрогнул от неожиданности. Я нетерпеливо стал отдирать прилипший к лицу конец одеяла, и тут я увидел эту круглолицую женщину, которая боролась с одеялом, чтобы закутать раскрывшуюся и чуть было не выпавшую у нее из рук девочку.
Чудом оставшаяся в руках матери девочка не была похожа на рекламный манекен, выставленный в витрине. Мелькнули темные свалявшиеся и очень жиденькие волосы; лицо было осунувшееся, с тем нехорошим отливом, который бывает у долго полежавших на прилавке цыплят. И одета девочка была вовсе не по-рекламному: в коричневую кофтенку с большими, будто от пальто, пуговицами, из которой высовывалась бессильная шея. И я немедленно сообразил, что это единственный ее ребенок, которого она — в нарушение всех городских обычаев — привезла сюда на трамвае. Но в тот самый момент, когда я отдернул прилипшее к лицу одеяло, мне, как человеку впечатлительному, почудилось, будто одеяло пахнуло сладковатым запашком, да и вообще противно, когда на тебя, как на труп, накинули одеяло, так что в этот момент я не то что проникся жалостью, а мне стало противно, что мое лицо залепило причастное к смерти одеяло, а я не хотел быть причастным к этой чужой душераздирающей смерти, не хотел! А это одеяло меня насильственно приобщало, и, может быть, я даже с осуждением взглянул на мамашу, что залепила мне лицо одеялом. Но она, конечно, ничего не заметила и быстро прошла мимо, хотя чуть было не выронила девочку на тротуар, а я остановился и все про них понял: про ее маму и ее саму, несчастного цыпленка с голым животиком и голыми ножками…
Обо всем этом я и подумал, когда женщина уже исчезла. Стоял и чувствовал грубое прикосновение одеяла, и вдруг сжался в нервный комок, потому что ведь у меня есть ребенок; и весь мокрый, труся, любя, из самой глубины души воззвал я шепотом:
— Господи!
Вот и не видно уже каланчи. Спешу, задыхаюсь. Кому пришла в голову безумная идея этого магазина? Какой предприимчивый директор — но кто? — и зачем? как посмел? — кто позволил?! Уж больно разметался во все стороны наш город, уж больно разный проживает в нем люд, городскому управлению порой и не справиться, обязательно за чем-нибудь недоследят. Так рождается самоуправство, самовольство в виде магазина с глазком: СМОТРИ СЮДА! А может, все это не просто так, а эксперимент, прогрессивная форма торговли, и магазины детских похоронных принадлежностей вскоре появятся и в других частях города, но как же совместить их с нашими основными жизненными принципами? Как объяснить, что, с одной стороны, на нашей памяти придумывают эвфемизмы вроде бюро ритуальных услуг, а с другой, или я что-то не понимаю?
Вот и совсем не видно уже каланчи. По обочине мостовой течет черная жижа. Если соскочить с тротуара, ботинки доверху наполнятся ею. Людей было немного. Они не шли — они юркали. Никто не прогуливал собак, никто не прогуливался. И я понял как-то отчетливо, что наш город — не из гулящих. За редким исключением праздничных дней горожане не любят пройтись. И я тоже спешу, задыхаюсь. Спешу подобру-поздорову выбраться из этой части города, куда завез меня чертов шофер!
Но почему же все-таки они все спешат и никогда не прогуливаются? Почему бы им не пройтись: ведь в нашем городе есть сады. И вообще в нашем городе много хороших достопримечательностей. Есть то, чего нигде больше не сыщешь. Уникальные вещи! Есть, например, Лобное место в стиле «ренессанс». Город в основном чистый, опрятный. Хорошо бы наконец приучить детей к гулянию. А то — не гуляют. Нехорошо. Вот отчего так дико смотрятся на улицах нашего города заезжие туристы.
1985 год
Скулы и нос, и овраг
Чтец в темноте искал почту и не находил. Редкие прохожие, на которых он в темноте натыкался, отвечали, что почта давно закрыта. Чтец говорил, что ему нужна закрытая почта. Прохожие — бестолковые, неинтересные люди — этого понять не могли: в головах у них не укладывалось, зачем человеку нужна давно закрытая почта; здесь начиналась метафизика, и они боязливо исчезали во тьме. Впрочем, и сам чтец толком не знал, нужна ли ему закрытая почта. Чтец не раз с похвалой отзывался о почте как об отделении связи. Он восхищался общедоступностью почты, и его радовал запах шоколадного клея и жареного сургуча. К тому же на почте были бесплатные фиолетовые чернила и перья, пишущие с нажимом, — это напоминало чтецу начальную школу, парту с чернильницей, детский лифчик с чулочками, которые ему вменялось носить под форменными брюками — и он носил, со скандалом, стыдом и ненавистью, что было, как выяснилось, обильной данью татарщине половой принадлежности. Ненависть эта впоследствии приняла странную форму отвращения к женскому белью: все эти комбинации… Чтец морщился и с облегчением встретил эру колготок, словно она окончательно отменяла срок его собственного унижения. Остались в ходу, правда, лифчики, и, хотя в глазированных журналах их жгли на кострах долговязые американки с хорошо развитыми челюстями, первая учительница чтеца, Галина Васильевна, осталась верна своему лифчику до самой смерти, а умерла Галина Васильевна светло и пасхально, как это умеют делать теперь одни только учительницы начальных школ. Интересно, хоронят ли женщин в лифчиках? На днях я повздорил с женой, и это изменило течение моего рассказа. Я боюсь, что я слишком впечатлительный, чтобы быть писателем. В общем, не слишком доверяйтесь мне, хотя вместе с тем никто не рискнет отрицать, что именно на почте существует редкое в наши дни почтение к мелкой разменной монетке. Да, там Тургенев стоит не дороже газированной воды с сиропом, и требуется по меньшей мере четыре Тургенева, чтобы осчастливить Полину Виардо, променявшую гнедого скакуна на «вольво», грустным французским письмом, которое лень писать. Чтец как-то раз слышал пение Виардо на старой дребезжащей пластинке; это был голос совершенно несчастной женщины, надутой русским барином. Но закрытая почта — холодная, мерзкая вещь, и чтец, содрогнувшись, подумал, не хотят ли его там зверски избить у закрытых дверей. На вечере он получил записку: «ТОВАРИЩ АРТИСТ! ИЗВИНИТЕ, НО У ВАС РАССТЕГНУТЫ БРЮКИ». Зал мирно пахнул резиновой обувью, косметикой, сладким винцом. Другой страх, который чтец таскал за собой по гастролям, имел ярко выраженный венерический оттенок. К тому же чтец промочил ноги; тротуар был дырявый и в лужах. Когда он окончательно променял опасную почту на гостиничную постель с книжкой и белые шерстяные носки, оставшиеся с той поры, когда он прилично играл в теннис — когда это было? — почта нашлась, закрытая старая почта, а может быть, так и не нашлась, а была добросовестно воображена надвигающейся простудой, дырявым тротуаром, ссорой с женой — не важно. Чтец шагнул. Случилось следующее: высокий человек в женском пальто, на каблуках немедленно бросился вон бежать от почты. Чтец вжался в стену, готовый к безрадостной борьбе, кляня себя. Кто-то слабым голосом крикнул: Наташка! Наташка! Чтец выглянул на слабый крик — там дышали, громко, сбивчиво. Он поглядел на небо (неба не было), себе под ноги; немножко посвистел. Там всё дышали и не уходили с назначенного свидания. Прошла минута.