У порога неизбежности - Леонид Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но не было крыльев и все упало.
Он в ужасе остановился.
— Нет! Как? что же это? Что же, наконец, правда во мне? — растерялся он. — Или ужели я все потерял? Во что же я верю?
Он бросился на койку.
— Я устал просто думать, — решил он, — нужно лечь, забыть все, уснать.
Когда лежал, сознание легче и спокойнее текло широкой и ровной рекой.
И тысячи сцен вставали теперь в голове, неслись, вырастали в целую панораму…
Вот детство… Мать… Но ему неприятно. Он жмется, убегает… Откуда это?… Зачем он вспомнил это теперь? Никита бежит к нему такой веселый и красный. Да. Это утес над Доном! Как же, он помнит: он лежит на траве, вот рвет цветы, как хорошо пахнет рожью кругом!..
Но мысль не дремлет. Она роется в нем, она копается, ищет чего-то опять беспокойна…
— С чего он стал собственно революционером? — встает теперь новый вопрос, — ведь он мог им и не быть. Да. Он мог им и не быть, и в последнюю минуту разве не он сам решил все. Не он выбрал смерть?!
Он содрогнулся.
— Впечатления детства… Нравственное чувство… — мелькает фраза защитника.
Но он встает, он протестует тогда против своего защитника на суде. Это было так возмутительно…
— Нет! Я не бессознательный мальчишка, я умею разбираться в своих чувствах! — говорит он. — Научное и строго проверенное убеждение руководило мною, господа судьи, в тех поступках, в которых я обвиняюсь. Не увлечение и не чувство…
И опять все проваливается, опять все несется…
В чем эти теории? почему они? откуда они?
Еще в гимназии он помнит, с каким наслаждением они читали.
Вот сцена — сходка в Университете.
Он почти ощущает ее запах… Запах дымов и пропахнувшихся потом и дымом сюртуков.
Но не это… Другая сходка… последняя сходка…
Так горячо вокруг… Девушка смотрит на него из угла большими и сильными глазами… А в голове такая ясная, такая ослепительная мысль… Какая это мысль? Он не может теперь ее вспомнить… Он ворочается…
Но тогда говорил… Все доводы оппозиции разбиты. Он логичен до конца. Никогда еще не был так убедителен, как в тот вечер. Почему же он не может теперь вспомнить то, что говорил тогда… Что он говорил?
И опять ворочается.
Но девушка по-прежнему смотрит на него из угла.
Она — чужая. Он даже не знает ее по имени. Но какая-то невидимая связь устанавливается между ними, и они выходят вместе на улицу.
— Вы решили? — вдруг спрашивает она его прямо на углу и молчит, сжав губы.
Он смеется, отшучивается. Но тогда, может быть, все и решилось.
И опять вздрагивает. Вдруг замирает.
— Ведь если им написать, — мелькает в голове, — то и она прочтет. Да! Как не приходило ему в голову?
Каждое его слово, каждый его жест связан с ними.
Так что ж? Но она такая маленькая, хрупкая…
Вот опять перед ним, как тогда.
Тогда хотелось поцеловать ее, сказать, чтобы шла спать…
Нет, не надо, не надо, чтобы и она.
Написать бы просто, что-нибудь другое, что-нибудь важное, тихое… ей… им…
Но он точно скован.
Что же это?
— А товарищи? А все? все?.. — ловит он.
Теперь вот кто-нибудь идет там по улице мимо окон, магазинов. Он ясно видит его лицо, видит его освещенный профиль. Барашковый воротник. Тот думает о нем.
— Зачем нужно, чтобы они думали о нем? Он хочет этого. И он, казнимый, он теперь перед ними, как страшный призрак. Он толкает их куда-то. Куда? Да туда же. На борьбу, на смерть может быть, да! на смерть!
Но неужели всем так?
Может быть, они просто хотят жить… Какое право имеет он толкать их на это? Ведь, может быть, это все ложь — это все неправда, что он думает? Ведь это же ужас, ужас, что происходит. А ведь и он хочет жить, просто жить. Вот сидеть теперь с ними за чаем, как они, быть — всеми, как все.
Он вскочил.
Он долго сидел на койке, сжав виски.
Мысли теперь просто текли в беспорядке мутным потоком. В камере был тяжелый запах гнилой капусты, как всегда в тюрьмах. Было гнусно, противно. Но он знал, как владеть собой, знал секрет. В голове еще мелькало: — Все один бессмысленный круговорот… Мы все как песчинки в нем… Все автомат… Никто ничего не знает… Никто ни в чем не виноват…
— Может быть, все выдать, во всем сознаться, чтобы другие не…
Но в коридоре раздались шаги. Он спохватился.
— Нет поздно!.. — вдруг решил он твердо и холодно. — Я не в своей власти! Все глупости…
И усмехнулся.
Он подошел к столу и твердой, энергичной рукой написал.
«История требует жертв. Я умираю, как жил». Потом подумал и прибавил:
«Матери. Люблю без конца… Всех люблю!»
Отвернулся и бросил перо с отвращением.
…………………………………………………………………………………………….
За ним пришли.
Когда вели, был бледен, но рот смеялся.
Начальник тюрьмы волновался и старался не глядеть на осужденного.
Ему хотелось что-то простое, человеческое, вежливое сделать ему… Но тот усмехнулся.
— Вы чего? — вдруг спросил он его грубо.
Шел как автомат!..
— Да здравствует борьба! — успел он еще крикнуть в последнюю минуту. И с ужасом мелькнуло в душе: — Все равно…
Но было поздно… Палач толкнул табуретку…
…………………………………………………………………………………………….
«Я умираю, как жил!» — прочла это девушка.
«Я умираю, как жил!» — прочли это тысячи глаз. И все встрепенулись. Все стали наперерыв рассказывать друг другу о нем, каким он был, как жил, как умер. Фантазировали. Грезили. Картина разрасталась, вырастала в страшную, потрясающую.
Девушка не спала всю ночь.
«Его вешали ужасно, раз оборвался!» — прочла она еще где-то. «Его поднимали вторично!»
Просыпался ужас!
О, такая боль в груди!
— Есть же такие сильные, смелые!.. — твердила она днем и ночью, — И такие умирают! Такие гибнут!
— Боже мой, что же это, наконец?! Где же правда?!
Она стенала, металась по городу.
А утром, когда увидела отца, такого скучного, вялого, в халате, слышала хлопанье дверей, кухню, — стало противно до тошноты!
Нет! она не могла так жить!
Она бежала.
— Жалкие, пошлые людишки! — лепетала она.
Хотелось смерти сильной, красивой, страшной, сгореть, а не тлеть!
Ее тоже казнили.
Начиналась новая цепь страданий и ужаса!
V
Она была стройная девушка. Я встречал ее у сестры. Что-то хрупкое было в ней всегда, что будило сознание какой-то обязанности ее беречь. Я помню ее. Раз провожал я ее зимой домой. Я допытывался, почему она математичка? Как-то странно было это и в то же время шло к ее мечтательной и отвлеченной наружности, к ее синим жилкам на висках и у глаз, к ее точеному профилю. Я доказывал, что математика наверное не пригодится ей, и может быть, дразнил ее этим. Но она не улыбалась.
— Я и не потому, — мне нравится, — отвечала она.
— Но что же нравится? — приставал я.
— Нравится все. Вычисления. Цифры.
— И звезды и астрономия нравятся? — спрашивал я.
— И звезды нравятся.
И вставал какой-то вопрос. Мы шли и молчали.
— А что же другое? — точно хотела спросить она меня и ждала. Но я молчал. Я и сам не знал, что ответить ей: что другое? для чего все?
Этот разговор теперь звучит во мне, когда я прочел в газетах, что ее казнили…
Да, ее казнили…
«Она стреляла»…
Да ведь у ней такие тонкие и хрупкие руки, как лепестки у лилий, — хочется крикнуть мне. — Как могла она стрелять ими?!
«К смертной казни через повешение», — рябит в глазах.
Но, может быть, еще помилуют? — мелькает в голове.
Ищу дальше, читаю… Нет, все до конца:
«Приговор этот конфирмован в установленном порядке и обращен к исполнению».
— Боже мой!
Снится ее тонкая шейка, синие жилки на висках и у глаз.
Ее казнили!
Хочется кричать! хочется молчать! или забыть все!
Бегу на улицу. Встречаю подругу. Подруга рассказывает:
— Она хотела жить! Ах, вы не знаете ее, как она пылала вся, как она горела своим идеалом! Она была вся такая!
— Я хочу взять от жизни все! — говорила она ей за несколько дней до ареста.
— Да, да, и я это помню! — говорю я.
Она хотела жить! Глаза горели. Как же, я помню, я встретил ее раз на улице. Нельзя было узнать ее тогда. Как переменилась она в один год! Это был год митингов…
— А вы что? — спросила она меня раз гордо на улице, и гордо пожимала мне руку в толпе.
Рассказывают: на суде держалась смело и вызывающе. С защитниками болтала о Дункан, и это после того, как уж вынесли смертный приговор…
Мать пришла на свидание. Дочь смеялась и шутила с ней, давала хладнокровные распоряжения о вещах, говорила, что ни о чем не жалеет, только утешала мать…
Мать не знала, что сказать.
Мать металась, ломилась ко всем в двери, кричала…