Аустерия - Юлиан Стрыйковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы еще что-то хотите сказать? — вежливо поинтересовался сапожник Гершон. — Потому что, если нет… — Владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею махнул рукой. — Тогда позвольте, я вмешаюсь в ваш спор. — Гершон пригладил пятерней черную как смоль шевелюру. — Все, что до сих пор было сказано, извините меня за смелость, неправильно. — Сапожник покосился на величественную жену переплетчика Крамера. Подняв веки и перехватив его взгляд, она опустила уголки губ и еще больше выпрямилась. — Думаю, господа, в своих рассуждениях вы не правы. По-моему — так мне кажется, — вы упустили из виду одну очень важную вещь, а именно: Францию. Говорите, что царь торопится, хорошо, но на это надо посмотреть немного иначе. Под каким углом? Прежде всего, что такое Франция? Это каждый знает. А устраивает ли Францию царь как деловой партнер? Каждый знает, что нет. Каждому должно быть ясно, как день, что французский генеральный штаб сказал: дорогой мой партнер, будь добр, захвати город Вену в течение, скажем, двух месяцев. Самое большее. Ни днем дольше! Вексель выставлен на два месяца. Я рассуждаю как торговец. Но что дальше? Известно, что через два месяца на дворе будет октябрь, начнутся наши праздники, начнутся, как известно, дожди, слякоть, грязь, ненастье, пятое, десятое, и пускай теперь российская инфантерия пройдет через карпатскую хлябь. Пускай займет Вену. Пока неприятель радуется, что занял Подоволочиск и другие города, про которые никто бы знать не знал, если б не война. Пускай радуется. Но до Вены еще далеко. И партнер, естественно, вексель не выкупит. Что тогда делает французский генеральный штаб? Посылает депешу: конец партнерству. Сидеть невесте в девках. И тут мы приходим как на готовенькое и выигрываем войну. Я еще кое-что хотел сказать, но…
Жена переплетчика Крамера выбросила вперед руки.
— Макс, — громко сказала она, — чего мы ждем? Или возвращаемся домой, или идем дальше. Или — или… Я не намерена сидеть здесь и выслушивать все эти речи!
— Мама права, — подскочил молодой Крамер, кудрявый Бум. И посмотрел выразительно на Асю, дочь фотографа Вильфа.
Переплетчик Крамер взмахом руки осадил сына:
— Не вмешивайся. — И, обращаясь к жене, сказал: — Сейчас пойдем. Ну-ну! — махнул он рукой на этот раз в сторону сапожника Гершона. — Дай Бог, чтобы так было. Это совсем не так глупо, совсем не так глупо! Продолжай. Говори дальше.
Но Гершон уже сел на свое прежнее место в конце лавки и молчал.
Апфельгрюн вздохнул:
— Ну да! Франция! Франция! Приходит такой умник и рассуждает, как будто Франция ему дом родной. Был он там? Жил? Говорить легко!
— Герр Апфельгрюн, — перебил его владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею, — это совершенно другая страница истории. Кому какое дело, где был данный человек или где не был и вообще кто он. Так нельзя рассуждать.
— Совершенно верно, — поддакнул переплетчик Крамер. — То, что сказал молодой человек, совсем не так глупо.
— Макс, — прошипела жена Крамера, не поднимая глаз, — возвращаемся домой. Бессмысленно тут сидеть.
Крамер все еще присматривался к сапожнику Гершону.
— Да, да, сейчас идем. А вы, юноша, кто по профессии?
— Э-э, какая разница. — Гершон исподлобья глянул на Крамера и потупился.
— Совсем не так глупо, — повторял переплетчик Крамер.
— А почему должно быть глупо? — спросил старый Таг.
— Помнится, — поджал губы переплетчик Крамер, — минуту назад я говорил о вооружении. Достаточно у России вооружения или недостаточно? У меня сведения из надежного источника. В этой войне понадобятся не пули, а штыки. Это не мои домыслы. Я не такой умный. Сараево никому еще даже не снилось, и о мобилизации никто еще не думал, а один высокого ранга офицер уже сказал это моему сыну Леону, доктору, который, как вы все знаете, полковой врач, то есть в чине капитана, и было это два года назад, когда Леон собирался в свадебное путешествие в Абацию. Не пули, а штыки. — Переплетчик Крамер уперся ладонями в столешницу, оглядел всех и слегка привстал, как будто собираясь уйти. Подождал еще, не подтвердит ли кто-нибудь его правоту или о чем-нибудь спросит. Но никто не отозвался, все словно погрузились в задумчивость. И переплетчик Крамер медленно опустился обратно на стул.
Только кудрявый Бум встал из-за стола и подошел к окну.
Кудрявый Бум кивнул Асе, чтобы она вышла. Ася сидела в белом маркизетовом платье в розовый цветочек. Пила маленькими глоточками кислое молоко — делала вид, что пьет, потому что в кружке давно уже ничего не было. Делала вид, что не замечает знаков, которые ей подает Бум. Делала вид, что вообще не замечает Бума. Война, правда, разразилась, но мачеха сидела рядом. Босая, с распухшими пальцами ног, со слезами на глазах. Отец что-то шептал мачехе на ухо. Мачеха только и знала, что отворачивала голову. Бедный отец! Бедный Бум! Сколько она из-за него настрадалась. Бум был на класс старше, через год ему сдавать выпускные экзамены, а он забросил учебу, удирал с последних уроков, бежал к женской гимназии «Fiat lux»[15] и поджидал Асю. Ей приходилось прятаться от учительниц и начальницы, которая могла вызвать мачеху в школу. Сколько же она из-за Бума натерпелась страху! Его мать все знала, и Асина мачеха знала. Его мать говорила: как постелешь, так и поспишь. Не получишь аттестата, пойдешь работать в отцовскую мастерскую. Леон — врач, а ты будешь ремесленником. Тогда пожалуйста, женись на ком захочешь. Хоть на дочке сапожника. Асина мачеха говорила, что выгонит ее из дома. И сдержала бы слово, если б не разразилась война. Но еще до того разразился скандал. Директор Главной гимназии отдал приказ об исключении Бума. Скандал произошел на спектакле любительского драматического кружка «Наша сцена». В городе обожали театр. Когда из Львова приезжала труппа Гимпеля или украинский театр (русины требовали, чтобы их называли украинцами) Рубчака, не говоря уж о гастролях Ирены Трапшо или Людвика Сольского, трудно было достать билет. Но никто не пользовался таким успехом, как местный драматический кружок «Наша сцена». И еще долго бы так продолжалось, если б не пьеса, которую сочинил Бенедикт Горовиц, делопроизводитель адвокатской конторы, сын бедного, но уважаемого помощника писаря. Бенедикт Горовиц сам играл в своей пьесе. А роли возлюбленных исполняли Ася и Бум. Ася на сцене звалась Астой, в честь знаменитой киноактрисы Асты Нильсен, недавно снявшейся в фильме «Глаза матери», а Бума, как венского актера Альфреда Гераша, звали Альфред. Родители Альфреда, настоящие аристократы, и слышать не хотели, чтобы их единственный сын и наследник женился на бедной барышне из приличной, правда, семьи, но отец барышни был мелким почтовым служащим в провинциальном городке. Поэтому возлюбленным не осталось ничего другого, кроме как покончить с собой! В день рождения Асты оба решили принять яд. Боже, как страшно они умирали! Яд сжигал их внутренности. Они корчились от боли, задыхались, хватались за грудь! На это просто сил не было смотреть. Кто-то, пожалев их, крикнул: «Хватит! Довольно уже!» Генриетта Мальц, жена адвоката, сидевшая в первом ряду, заслонила веером лицо. А ее младшая сестра Эрна закрыла лицо платочком. Неужели чувствовала, что провидение готовит ей похожую участь? К счастью, спасибо Генриетте, трагедии не случилось. Так вот, когда оба умирали и Аста напоследок шепнула: «У меня все горит, Альфред, все горит, но ты думай только о себе, если по-настоящему меня любишь, спасай себя, меня уже ничто не спасет, слишком поздно, я уже ощущаю поцелуй смерти на своих устах, я люблю тебя, мой прекрасный рыцарь, люблю твои бездонные глаза, твои губы, которые никогда уже не коснутся моих жаждущих губ, люблю твои руки, которые никогда уже не будут гладить мои пышные волосы, люблю тебя за все и потому молю: спасай прежде всего себя», в зале послышался плач. Драма называлась «Слишком поздно». Родители несчастного Альфреда возвращаются с какого-то аристократического приема в прекрасном настроении, ничего не предчувствуя. Зажигают свет. На полу два хладных трупа. Мать Альфреда издает пронзительный крик: «Сын мой, дитя мое единственное! Зачем ты это сделал? Ах, зачем? Ты бы хоть слово мне сказал! Тебе ведь только птичьего молока не хватало! Ах, муж мой, муж! Дональд! Беги за самым лучшим врачом! Может, он сумеет спасти хотя бы нашего сына! Мы простим нашего мальчика, пусть женится на той, к кому лежит его душа! Лишь бы только остался жив! Половина состояния за спасение нашего Альфреда! Поторопись, Дональд! Каждая минута дорога! Ох, несчастная я мать! За что мне такое? Разве я заслужила судьбу Ниобы?» Отец уже собрался идти за врачом, уже ищет шляпу, но тут она кричит: «Слишком поздно! Не видишь, что уже слишком поздно? Не оставляй меня одну с двумя трупами на полу!» И падает без чувств, успев, словно в предостережение зрителям, прокричать в зал: «Слишком поздно!» Это были последние слова пьесы с тем же названием. Опустился занавес. А когда за кулисами смолкли последние скрипичные аккорды, в зале раздались голоса: «Буся Мунд! Буся Мунд! Браво, браво, бис!» К рампе вышел маленький мальчик в длинных брюках и матросской блузе с белым воротником, украшенным якорями, сын простого ремесленника; прижимая к груди скрипку, он кланялся, как настоящий артист, сначала налево, потом направо, потом прямо. Точно так же кланялся и улыбался автор пьесы, Бенедикт Горовиц, игравший отца Альфреда. Он закричал куда-то назад: «Занавес!» — и занавес снова поднялся; на сцене выстроились все актеры, вышли и Ася с Бумом, оба очень бледные. Ася получила чудесный букет нарциссов. Зал аплодировал и кричал: «Браво!», женщины восклицали: «Бис, бис!», мужчины тоже, но потише, и кисло улыбались, будто чувствуя себя немного виноватыми. Через две недели представление повторили. Бенедикт Горовиц кое-что дописал, а именно: добавил в финале разговор двух могильщиков на кладбище. Один осуждает богатых родителей, а второй жалеет юных самоубийц. Но до этой сцены дело не дошло. С актерами провели дополнительные репетиции. Расклеили афиши с допечаткой: «По требованию многоуважаемой публики состоится повтор спектакля с участием юного виртуоза Буси Мунда, который в последнем акте исполнит на скрипке „Песню Сольвейг“». Повтор завершился скандалом. Пожаловала вся интеллигенция, не видевшая первого представления. Некоторые пришли второй раз. Мужчины во фраках и брюках в полоску, дамы с перьями цапли в высоких прическах, в бархате и атласе с разноцветными накидками на обнаженных плечах, сверкающие драгоценными камнями в браслетах, кольцах и брошах. Входящих в зал окатывало волной горячего воздуха, насыщенного запахом духов. Билеты были распроданы за несколько дней до спектакля. Вход в русинский «Народный дом», где помещался кинотеатр «Эдисон», перекрыли, когда еще не было восьми. Сеансы в тот день отменили, белый экран загородили огромным расписанным вручную занавесом. На нем были изображены крестьяне в белых вышитых рубахах и лаптях и крестьянки в красно-зеленых передниках и сбористых юбках, широкими жестами приглашающие в «Народный дом». Еще там текла нарисованная река, росли деревья и высились колокольни костела и церкви. Сразу можно было узнать наш город. Горела не только главная люстра в центре потолка, но и лампы на лестнице и во всех коридорах. Было светлее и теснее, чем в первый раз. И на улице собрался народ: пришлось, чтобы сдержать напор толпы, увеличить количество пожарных с двух до четырех. Требовали позвать Бенедикта Горовица — автора пьесы и руководителя любительского кружка. Требовали билеты на стоячие места. За деньги, никто ничего не просит задаром. Тщетно! Сапожника Гершона впустили в порядке исключения. Он крикнул: «Протестую!», когда увидел, что через задний вход проводят доктора Леона Крамера, сына переплетчика. Бенедикт Горовиц высунул голову в седом парике, в котором его трудно было узнать, из окошечка в дверях, взглядом пригласил доктора внутрь, а Гершону сказал: «Ладно уж, войдите. Но хочу довести до вашего сведения: ближайшие родственники актеров имеют право проходить в зал без билета». Скандал разразился почти в самом конце спектакля, когда возлюбленные начали умирать. Альфред, едва Аста стала просить его, чтоб спасал себя, поскольку она все равно уже умирает, вдруг так разволновался, что набросился на любимую и принялся без памяти целовать ее, хотя это вовсе не было предусмотрено, в губы, не стесняясь публики, в шею, куда попало! Поначалу никто глазам своим не хотел верить, думали, Бум притворяется, это не настоящие поцелуи. Но кто-то тихонько шикнул, кто-то захихикал, потом еще несколько человек зашикали, уже смелее и громче. На боковых и стоячих, то есть самых дешевых, местах, где собирается публика поплоше, и на галерке, где обычно сидят гимназисты-старшеклассники, хотя известно, что им запрещено ходить одним в театр, можно только с родителями или на школьные спектакли, начали чмокать, как в кино, когда актеры сближают губы. Бедная Ася сопротивлялась, как могла, но кудрявый Бум крепко прижимал ее к себе и не выпускал из объятий. Можно было подумать, он помутился рассудком. Такое случалось с актерами, которые чрезмерно вживались в роль. Кто-то в первом ряду крикнул слабым голосом: «Стыд! Позор!» Это была адвокатша Мальц, председательница благотворительного комитета «Женская помощь». Она встала, вытянула руку в черной кружевной, по локоть, перчатке и стукнула веером по суфлерской будке, на которую уже вскочил Бенедикт Горовиц. Одним движением сорвав аристократическую бородку и размахивая ею, он пытался утихомирить зал. «Позвольте нам закончить!» Из зала кричали: «Неприлично так себя вести в общественном месте!» В двух первых рядах зрители, в основном женщины, поднялись с криком: «Безобразие! Мы сюда пришли с детьми!» Трещали стулья, их опрокидывали целыми рядами. Несколько пожилых дам, помогая друг дружке, протискивались к выходу. От топота мог обвалиться балкон. Из партера махали галерке, просили немедленно прекратить, кричали, что это кончится катастрофой. Амалия Дизенгоф, первая в городе эсперантистка, пришла одна, потому что баронесса, которой она всегда сопутствовала, была — как обычно в эту пору года — в Вене. Амалия встала на стул и, держа в руке пенсне, что-то выкрикивала, широко открывая рот. Но никто ее не слышал. Гимназисты на галерке продолжали топать и скандировать: «Ася! Бумек!» Кто-то барабанил по сиденью стула. Кто-то крикнул: «Горит! Горит!» Несколько голосов подхватили: «Горит! Пожар!» Кто-то уже призывал: «Первым делом спасайте детей и женщин!», «Не толкаться!», «Откройте запасный выход!» Теперь уже все влезли на стулья, пытаясь увидеть, где горит. Какой-то пожилой господин воскликнул: «Спокойствие! Сядьте на места!» Четверо пожарных у двери кричали: «Кто первый сказал: горит?» Никто не признавался. «Успокойтесь! — Пожарные сдерживали напор ринувшейся к выходу толпы. — Назад! Нигде ничего не горит! Отойдите от двери! Какой пожар? Где? Уж наверно, мы бы первые увидели». Пожилой господин помогал пожарным. Раскинув руки, взывал: «Люди, будьте людьми!» Кто первый крикнул? Сапожник Гершон знал кто. Он стоял в проходе и услышал гортанный возглас: «Горит! Горит!» Обернулся. У Песи, сестры товарища Шимона, пылало лицо. Безумие обычно нападало на нее в жару. В нынешнем году началось раньше. Это был знак, что на мир вскоре обрушится несчастье. У сумасшедших бывают предчувствия. Тем временем Амалия Дизенгоф продолжала ораторствовать. Галстук ее съехал набок, глаза смотрели в разные стороны. Вдруг все разом зашипели: «Тссс! Тихо!» Головы повернулись к сцене. Перед расписным занавесом появился доктор Леон Крамер, с улыбкой поднял руку. К нему присоединились еще несколько мужчин. Все старались улыбаться. Бенедикт Горовиц с высоты суфлерской будки кричал: «Как автор пьесы… как автор пьесы… как автор пьесы, я беру на себя полную ответственность, я готов ответить перед судом и законом на обвинения в непристойности, в распространении…» Доктор Леон Крамер перебил его. «Не вижу тут ничего дурного, — сказал он, — но моему братишке дома достанется от мамы по первое число…» Зал дружно расхохотался. Публика сразу успокоилась. Женщины с детьми отхлынули от двери. Теперь пожарные сумели открыть ее настежь. Первыми вышли женщины и дети, за ними, отпуская громкие шуточки, мужчины. Но на галерке гимназисты, одноклассники Бумека, колотили по стульям, перегибались через барьер, угрожающе размахивали кулаками и кричали хором: «Продолжайте! Ася! Бум! Продолжайте играть!» Однако играть было не для кого. Зал опустел. Дома мать отчитала Бума, но директор пригрозил исключением. Оснований хватало с избытком. Достаточно было и одного: ученик гимназии, вопреки запрету, принял участие в публичном представлении. Так отвечал директор Главной гимназии защитникам Бума. Переплетчик Крамер к кому только не обращался за протекцией. Ходил к адвокатше Мальц. Не помог ни учитель Моисеева закона, ни ксендз — учитель Закона Божьего: духовные наставники оказались бессильны. Директор кипятился: от сцены до кафешантана один шаг! Не с неба же такое свалилось! Откуда-то должно было взяться! И вообще, кто за все отвечает: директор или духовенство? В кабинетах «Венского кафе», этого лупанария и рассадника всяческих пороков, застукали шестиклассников с шансонетками! А дом свиданий у этого иудея, как его там? Все концы ведут в Императорско-королевскую главную гимназию. Кто получил реприманд от попечителя учебного округа? Духовенство или директор? Ксендз-законоучитель горько усмехнулся. Кто виноват? Да кто нынче считается с духовными лицами? Сейчас, когда у всех на уме одна только прибыль да утехи, когда забыты такие бессмертные ценности, как высота духа, добродетельность, честь, любовь к ближнему, наконец, самоотверженность. Что можно требовать от молодежи? Хоть один из господ учителей посещает храм? Пример ведь берут с вышестоящих. А прискорбных случаев пьянства разве не бывает? Разве не являются некоторые из господ учителей на урок в подпитии? Прикажете напомнить о позорной истории, когда один преподаватель гимназии «Fiat lux» приглашал учениц к себе домой под предлогом подготовки к выпускным экзаменам, хотя на самом деле цели у него были совсем другие? Ксендз склонил седую голову и, назвав учителя Моисеева закона «ваше преподобие», знаком предложил ему взять слово и высказаться в защиту единоверца. Тот для начала изрек: «Глупый сын — сокрушение для отца своего». Затем, немного подумав, продолжил: «И сказано: „Не оставляй юноши без наказания; если накажешь его розгою, он не умрет“. И сказано: „Бич для коня, узда для осла, а палка для глупых“. И сказано: „Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына; а кто любит, тот с детства наказывает его“. — Учитель Моисеева закона погладил маленькую бородку и поднял палец к потолку. — Но с другой стороны, сказано: „Глупость привязалась к сердцу юноши“. И сказано: „Можно узнать даже отрока по занятиям его, чисто ли и правильно ли будет поведение его“. Но главное, что сказано: „Не говори: 'я отплачу за зло'; предоставь Господу, и Он сохранит тебя“. Но главное, что сказано также: „Нехорошо и обвинять правого, и бить вельмож за правду“. И самое главное, в книгах наших мудрецов сказано: „У терпеливого человека много разума, а раздражительный выказывает глупость“». Ксендз кашлянул в носовой платок, а директор покраснел, пыхнул дымом в пожелтевшие от табака усы и вышел из канцелярии. Переплетчик Крамер через адвокатшу госпожу Мальц добрался до жены директора гимназии. Вручил ей как члену попечительского совета польско-еврейского Дома сирот им. Элизы Ожешко банкноту в двадцать пять крон. Пожертвование было принято с благодарностью от имени бедных сирот, но деньги фактически оказались выброшены на ветер. Директор, правда, ничего не знал и вряд ли когда-либо узнал о благородном жесте переплетчика, но жену, когда она за полдником завела речь о молодом Крамере, обругал за то, что лезет не в свое дело. Молодой Крамер между тем чах на глазах. Если б не Ася, кудрявый Бум выпил бы яду, как Альфред из пьесы. Мать запретила ему встречаться с Асей. А Асина мачеха пригрозила, что выгонит ее из дома. Конец света! Асю хотя бы не исключили из школы. Ей только снизили оценку за поведение с «похвально» на «удовлетворительно», что для первой ученицы, как заявила сама начальница панна Фальк, достаточное наказание. Однако случилось чудо. В город неожиданно вернулась госпожа баронесса. Добрая знакомая адвокатши Мальц. Вернулась из Вены, где провела целую зиму. Говорили, что перед ней всегда открыты двери в Бург.[16] Об этом свидетельствовала стена в ее салоне, сверху донизу увешанная фотографиями императора в белом парадном мундире, императора на охоте в тирольском костюме (короткие, до колен, кожаные штаны на помочах, шляпчонка с пером), императора в Гёдёллё на фоне резиденции императрицы Елизаветы, его несчастной супруги, искавшей покоя вдали от гомона и постоянных балов при дворе, императора с любимой внучкой Эрцзи, как называл маленькую Елизавету венский люд… и на рояле портрет самой баронессы кисти придворного художника Ангели, изобразившей ее в жемчужном ожерелье. О, эти знаменитые жемчуга! Баронесса часто рассказывала, как ротмистр, по которому она до сих пор носит траур, в то время еще юный лейтенант драгунского полка в составе венского гарнизона, выбрал ее из сотен дам и барышень на придворном балу, который открывал сам император. Его величество направлялся к своему месту на возвышении, а за ним — восемьдесят эрцгерцогов и восемьдесят эрцгерцогинь. Эрцгерцоги в белых парадных мундирах, при орденах и лентах, эрцгерцогини в непременных диадемах, в драгоценностях, каких свет не видывал. Государь идет между шеренгами гостей, мужчины вытянулись по струнке, дамы склонились в реверансе. Только бы ничего не случилось! Только бы не расстегнулся какой-нибудь крючок! А вот как выглядит реверанс: лицо почти касается паркета, одна нога отставлена далеко назад, вторая слегка согнута в колене. Ничего не видно, только лишь красные панталоны императора и начищенные обыкновенной ваксой сапоги. Еще мгновение — и произойдет та самая катастрофа: нитка лопнет и первая, крупная как горошина, жемчужина покатится под ноги государя. Даже пальцем нельзя шевельнуть, чтобы этому помешать, — а жемчужины уже сыплются градом. Паралич на глазах его величества. И тут наступает самый важный момент, каких еще не знала австро-венгерская монархия, минута, достойная занесения в анналы истории: император остановился и даже чуть-чуть приподнял ногу, чтобы нечаянно не раздавить драгоценную горошину. Но что же он делает дальше? Что делает Его Императорское и Королевское Величество Франц — Иосиф I? Наклоняется, чтобы поднять… неизвестно, то ли жемчужину, то ли даму, застывшую в глубоком реверансе, готовую вот-вот лишиться чувств. Обер-церемониймейстер в обшитом золотыми позументами доломане с подбитым соболями ментиком опередил императора и поднял первую жемчужину. Лейтенант драгунского полка венского гарнизона помог даме встать, и они с обер-церемониймейстером подвели ее к уже сидящему на возвышении Францу-Иосифу. Под аплодисменты восьмидесяти эрцгерцогов и восьмидесяти эрцгерцогинь, а также прочих господ и дам, цвета венской аристократии, ей вручили платочек. В него были завернуты подобранные с пола жемчужины. Все до единой, в чем она позже убедилась. Она отступила на шаг, присела в почтительном реверансе; ее примеру последовали все дамы в зале. Надо сказать, для баронессы не было ничего невозможного. Ее добрый знакомый, землемер Тралька, был назначен бургомистром, а его предшественник получил в конверте корректное уведомление об отставке. Так баронесса ответила на оскорбление. Прежний бургомистр — когда еще был бургомистром — наклонился к старосте (как и он, в патриотическом праздничном наряде: кунтуш и высокие сапоги) и шепнул ему что-то на ухо, глазами указывая на баронессу. Та вошла в черных шелках и села на скамью вместе с сопровождающей ее горничной. Ксендз как раз читал проповедь об обращении блудницы… Был чудесный день, когда по аллее цветущих каштанов к переплетной мастерской Крамера подъехал открытый экипаж, запряженный парой вороных. Госпожа баронесса, все еще молодая, легко соскочила с подножки и, смеясь, подала руку Амалии Дизенгоф, первой в городе эсперантистке. Госпожа баронесса принесла переплести книжечку, с виду похожую на молитвенник. Она долго выбирала цвет полотна и кожу на корешок и углы. И все, что нравилось Амалии Дизенгоф, отодвигала легким движением руки. Амалия спросила Крамера, слышал ли он о великом итальянском поэте д'Аннунцио. И показала на первой странице под названием «Альциона» дату и надпись. Fiume 1913; подпись D'Annuncio была неразборчива. Крамер вздохнул. Нет, не слышал. Он не слышал, но его сын, доктор Леон, врач при штабе полка в чине капитана, наверняка слышал, и жена, возможно, тоже, она очень любит читать по-польски и по-немецки, она образованная, не то что он. Ну, разве что постоянно имеет дело с книгами. Но вздохнул он не поэтому. Нехорошо, наверно, морочить госпоже баронессе голову такими вещами, но если б ему было дозволено просить ее заступничества… В каком классе его сын? Пусть ей его покажут. В тот же день отец привел сына в особняк госпожи баронессы. Спереди был садик, где весной цвели магнолии, люди ходили смотреть на эти розовые, фиолетовые, красные и белые удивительные цветы: листьев на ветках еще не было, а на клумбе не успел стаять снег. Горничная провела их за дом в сад, где ровными рядами росли яблони и персиковые деревья. Переплетчик Крамер представил госпоже баронессе своего сына, кудрявого Бума. Она погрозила ему зонтиком. Баронесса сидела на нагретой солнцем скамейке. От белой стены бил ослепительный свет. Она окинула взглядом мальчика с головы до ног. Велела подойти, потрепала за волосы. На прощанье дала поцеловать руку. Сказала, что визит превзошел ее ожидания. И пускай они уже идут. За директором послала Амалию Дизенгоф, а не горничную. Попросила о безотлагательной встрече. Она ждет. «За молодого Крамера я бы не раздумывая заступилась и перед самим государем, — сказала баронесса запыхавшемуся директору, вытирающему взмокшую шею и усы, желтые от табачного дыма. — Он того стоит. Уж я в этом разбираюсь», — добавила она.