Зеленый аквариум - Аврахам Суцкевер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Камень раскрошился одновременно с моими последними мыслями.
И в этот миг появляется фигура.
Появляется среди высоких растрепанных берез, словно бы одна из них преобразилась в человека.
Раньше всего обозначились зрачки — соленый, только что из моря, янтарь.
Мгновением позже — взъерошенная голова в венке из терния. Вокруг шеи — змея.
Одежда изорвана, изодрана в мотающиеся клочья. Сквозь них — раздувшееся тело в маково-красных пятнах.
— Эй, ты кто? Невеста болотного царя?
Змея отрицательно покачала головкой.
Фигура приблизилась.
И вдруг — в ее левой руке блеснул перстенек, перстенек с кровавой капелькой рубина.
…С той поры, если во сне, где звуки расхаживают, как люди, мне открывается песня, выстраданная, любимая, но исчезающая при моем пробуждении, как та дорогая девушка в топях, — я принимаюсь колотить себя камнем слов по сердцу, колотить так долго, пока камень не раскрошится, пока не повалюсь наземь с последним дыханием. И в такую минуту, случается, ко мне в яви приходит скрывшаяся песня, нагая и кровоточащая, но с золотым перстеньком любви, — и улыбается сквозь слезы.
ПАМЯТИ ТУЛУПЧИКА
Став тулупчиком, ты остался барашком.
Когда мама выменяла тебя у столетнего киргиза за мешочек соли и порадовала меня подарком к седьмому дню рождения, — будто материнское дыхание вошло в мои косточки, будто я надел живое солнце…
Дни, кривоглазые, израненные кинжалами, маршировали в снегах.
В тебе я творил свою первую песню — снеговика.
Я становился духом в крыльях твоих. Скрытым от самого себя. Семь лучезарных голубей принесли меня домой.
Ты сопровождал меня по странам и временам напевом детства — теплая скрипочка…
Ты видел, как царапнула меня Полярная звезда…
Когда я стал чересчур большим для тебя, ты пожертвовал ради меня руками — парой рукавов, чтобы продлить дружбу.
Тебе, тулупчику моему, поверял я свои лунные странички со слепыми строчками, скачущими, словно следы пьяницы, пляшущего на снегу…
А потом, когда голубятня моя ушла с облаками, кто еще, кроме тебя и сонмища ран, сопровождал меня?..
Когда лицо мое стало, как ушибленный палец, ты не позволил лиловому льду сковать мою улыбку.
А однажды ночью, в лесу, поверх змей, забальзамированных во льду, у женщины начались схватки… И в тебя, в твое теплое гнездо вошло голубое дитя, — голубое, как ты.
И в другой раз, — голый, лишь с тобою на плечах — я прорывался сквозь поле битвы к завтрашнему солнцу.
Снег — ясное ночное небо. Мой конь — гимн на его глади. Из раны на жилистой шее падают золотые рыбки. Мои ребра и его едины. Кожа излишня. А ты что, тоже оказался лишним или, почувствовав мою стесненность, опустился в снег, словно взгляд, заголубевший пониманием?
Конь встал на дыбы. И всадник увидел — голубой барашек блуждает в вечности:
— Мэ-мэ… Ма-ма…
А волк — четырехногий блестящий нож, отточенный на снегу, — режет окрестность.
ГИБЕЛЬ БЫКА
С горящими рогами — две изогнутые восковые свечи, — с хриплым ревом, будто в шее застрял золотой нож резника, под желтым лучистым ореолом вылетает бык из пылающего хлева. Прилипший к заду сухой навоз дымится лиловыми язычками, а передние ноги, до самой морды, полыхают поверх мяса, словно подожженная степная трава.
Валит первый снег, словно кто-то поднял с небесной голубятни гигантскую стаю жемчужно-белых молоденьких голубок и погнал их, не переборовших теплый сон, на грешную землю, — но снег не может погасить огонь. Когда искры, красные летучие иголки, будят падающих голубок тонким уколом, — не успеть крикнуть «ой» — жадный огонь заглатывает их. И, вобрав в себя силу проглоченных снежных голубок, он бушует еще неистовей, с еще большим наслаждением раскаляет медные ребра своей жертвы. Сидит на ее спине, как голый сатир, и стегает быка пламенеющими бичами.
До ушей быка доносится «ммму», надрывно тоскливое «ммму», жидкое, с обрубленными крыльями.
Он не может ответить. Рот разинут, но, похоже, бык лишился языка.
Отчаяние гонит его дальше, огонь отрывает от земли, от сумеречных темных топей, что тянутся до озера.
Лишь тогда, когда он по колена врезается в озеро и своими эллипсоидными глазами, запекшимися, словно многоцветный стекольный сплав, видит в воде еще одного быка — опрокинутого, с горящими рогами, обращенными вниз, в небо, — его морда начинает морщиться человеческой усмешкой.
Лопаются медные ребра.Снег идет и идет.
А бык поворачивает голову влево, в сторону родной деревеньки, от которой осталась лишь черная труба, будто мертвая рука, и застывает в неподвижности.
Еще минуту мигают рога, точно свечи в головах покойника, и гаснут вместе с днем.
ПОД ЗОЛОТОЙ ВУАЛЬЮ
Солнце в зеленых пятнах — повисшая трясина — решило, видимо, никогда не заходить.
Застыли посредине шествия шаги лучезарной весны. Ее дыхание в лесной чаще — влажное зеркало.
На лесной опушке — два путника.
Иоахим, кузнец из Заслы, — впереди. Полушубок подпоясан веревкой, на спине стежки от желтой заплаты, которая здесь, в лесу, исчезла. На плече топор — отполированный скелет волка с плоской головой книзу. Такого волка, который сам себя растерзал…
Второй путник — я. Пила, панцирь с зубами, защищает мои ребра; так Иоахим научил меня надевать ее: «Удобней, и можно посмеиваться над пулями».
Точно охотники, вынюхивающие зверя, мы оба выслеживаем жертву, и этой жертвой должно быть дерево. Такое дерево, которое называют сухостоем, у которого кора разрушилась, как стены древней крепости, стальные корни превратились в пепельные жилы, а оголенное потрескавшееся тело голубовато, как горящий спирт — —
Мы выслеживаем сухое дерево, чтобы поленья из него загорались от первой спички.
Заблудившийся в лесу бык, чьей кровью Иоахим охладил свой топор, замерзает уже потихоньку у нашей землянки, и нет подходящих дров для свершения лакомых поминок.
Мертвый бык лежит одним боком в снегу, и его черешневая шкура наполовину содрана — от шеи до толстого живота, не далее. И кажется: бык лежит на белой постели под шелковым одеялом.
— Эй!
— Что случилось, Иоахим?
— Замри, напротив сухостой…
— Фантазируешь!
— Нет, браток, такое дерево и ночью опознаешь. Видишь, вокруг него — золотая вуаль.
Мы приближаемся к дереву. Иоахим угадал: толстый, старый, до костей прогнивший дуб, без тела и души.
— Сухое, как смола. Его хватит, чтобы зажарить стадо быков, — всаживает Иоахим в дерево топор.
Я оглядываю жертву еще раз, и пила двумя стальными крыльями слетает с меня.
— Иоахим, дерево окутано дымом, у меня слезятся глаза.
— Туман — ему дым! Весной туманы кочуют, как люди, и их усталые ноги отдыхают на деревьях. Давай пилу, начнем пиликать!
И пила вгрызается зубьями в дуб, а снег под ним усеивается пурпурными опилками.
— Иоахим, туман разве бывает горьким? Сердце — бывает, но не туман…
Иоахим трет рукавом глаза, и пила застывает в дубе, как корабль во льдах.
Мы отходим на несколько шагов от дерева и промываем снегом покрасневшие веки.
— Иоахим, что теперь скажешь? Весной туманы кочуют, как люди…
Кузнец из Заслы стоит на своем:
— Горькие туманы. Давай пилить дальше!
Мы пилим, пилим — и вдруг… Невероятно: из мертвого дерева — живое пение.
Из-под обвислой коры появляется еврей в молитвенном облачении и улыбается такою же желчной зеленоватостью, как и солнце, которое не хочет заходить:
— В этом дереве мы живем уже двадцать месяцев, Да, моя жена и я. Внизу, в лисьей норе, она печет картошку, а я, наверху, распеваю псалмы. Спасибо тебе, Боже милый, что я не заснул. Это чудо, чудо. Если б я не пел, то уснул, и ваша пила распилила бы меня.
ПОХОРОНЫ В ДОЖДЬ
Мужчина с тяжелым мешком на спине приближается под проливным дождем к темному городу. Молния — кровь расколотого зеркала — зажигает струящиеся колонны ливня.
Между колоннами — мужчина с тяжелым мешком.
Он похож на черный полумесяц, обрамленный тлеющей каймой.
Нет, привкуса такого дождя еще ни разу не ощущал его язык. Не дождь — небесный колдун расплавил время! Вчера, сегодня, завтра — пропали. Их нет. Весна первого человека и зима последнего сплавились в гигантском ведре, выкованном из туч. Ведро лопнуло. Растаявшее время проливается беспощадным потопом на землю и вот-вот поглотит путника с его тяжелым мешком на спине.
Он не станет отрицать: ноги идут. Идут ноги, идет дождь. Это, браток, означает, что земля все же еще земля, что осколок души у времени еще где-то сохранился. Не где-то — в его груди. Стук-стук — время работает. Время и место, видать, любят друг друга. Глупый разум не может их разлучить…