Это мы, Господи. Повести и рассказы писателей-фронтовиков - Даниил Гранин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом отдает наши документы и засовывает руки в карманы шинели.
— А пленного? — спрашиваю я. — Возьмите у нас пленного. У меня вот нога…
— Я не конвоир! — отвечает капитан.
Я растерянно стою, начиная понимать, что и от этого больше ничего не добьешься.
Помолчав, мы нерешительно направляемся к порогу и, ощупывая холодные стены в темных сенях, выбираемся на двор. Морозный снег поскрипывает под ногами.
— Ну и черт с ним! Поехали. О тех надо подумать, а то поокочурятся, — говорит Катя и направляется к повозке.
Глава девятая
Хата санчасти приветливо встречает нас огнями в двух окнах (третье заткнуто охапкой соломы) и песней. Кто-то во все осипшее горло натужно тянет под нестройный басовитый гул нескольких струн гитары:
Шаланды, полные кефали,В Одессу Костя привозил.И все биндюжники вставали,Когда в пивную он входил…
Знака или флажка на хате нет никакого. Во дворе также ничто не свидетельствует о наличии тут санитарной части. Но, как говорил капитан, это третья хата от церквушки, что скромно сереет невдалеке побеленными стенами, и Катя останавливает коней. Ездовой соскакивает на снег, слезает с передка Катя. Я также вываливаюсь из подводы, бросаю немцу: «Ком!» — и на одной ноге прыгаю к раскрытым в сенях дверям. Пленный уныло идет следом.
Песня и гитара сразу обрываются. В углу и на припечке лихорадочно трепещут огоньки двух «катюш». Под потолком висит плотный слой дыма, и в углах царит не побежденный коптилками мрак. Резкий запах свежих бинтов, крови и прокисшая вонь шинелей бьют в нос, тем самым, однако, убеждая, что хатой мы не ошиблись.
— Рама! В укрытие! — после секундной паузы в фальшивой тревоге выкрикивает чей-то голос.
Вслед за Катей я пропускаю немца и перескакиваю через порог. Первым на глаза попадает гитарист. Вытянув на кровати у порога обмотанную бинтами ногу, он замирает с гитарой в руках и, сверкнув озорными глазами, упирается взглядом в Катю. В углах на соломе сидят еще раненые. Кто-то чуть не до пояса перевит бинтами — и грудь, и голова, — должно быть, обгоревший танкист.
— Дурной! — с ходу бросает Катя. — Чего орешь? А ну встать! Кто старший?
Гитарист, не выпуская гитары и не сдвигая с места раненой ноги, всем корпусом разворачивается к Кате. Под накинутой на плечи курткой десантника тихо побрякивает связка медалей. На потолке замирает большая изломанная тень.
— Отставить! Уже навставались. Теперь всё! Крышка!
— Кто старший?
— Старший? Был, да весь вышел. К начальству. Хошь — буду я?
— Обойдемся без самозванцев. А ну слазь! — Катя бесцеремонно дергает его за рукав. Куртка сползает — на погонах сержантские нашивки. — Тяжелых положим. Где санитары?
— Стоп, рыжая! Не трожь! Я контуженый! — паясничает гитарист и, сменив тон, с силой бьет по струнам. — Санитары! Эй, санитары!
Откуда-то из-за перегородки, откинув одеяло, выходят двое в неподпоясанных шинелях. Один высокий и худой, второй низкий — оба пожилые, мешковатые, видно, недавно мобилизованные дядьки.
— Тяжелых внести! Живо! — чувствуя себя начальством, приказывает гитарист и тычет в санитаров пальцем. — Ты и ты! Этот ихний поможет, — указывает он на пленного и вдруг недоуменно моргает. — Ого, Гансик! Братва, Гансик! Ей-богу! Айн, цвай битерфляй… Ком!
Все из углов оборачиваются к порогу. Забинтованный на полу неестественно выпрямляется, ногами скидывает с себя полушубок и выбрасывает вперед руки, также забинтованные до локтей.
— Кокнуть! Кокнуть к чертовой матери! — с надрывом выкрикивает он.
Второй, что лежит рядом, что-то приговаривая, укрывает его полушубком. Сержант быстренько соскакивает с кровати и, неся перед собой прямую и толстую, как бревно, ногу, подступает к немцу.
— Спокойно! — говорю я. — Это пленный.
— Ну конечно, спокойно. Зачем спешить? Успеем!
Сержант недобро ухмыляется и с нарочитой вежливостью берет немца за концы воротника.
— Он же добрый. Он сознательный. Гитлер капут? — ехидно спрашивает он.
— Гитлер капут, — не очень уверенно, но с готовностью соглашается немец. Губы у него, однако, заметно подрагивают.
Сержант все с той же ухмылкой на лице поворачивается к остальным:
— Вот видите! Он добрый. Он перевоспитался. Трофейчики, конечно, все выпотрошили? Ур нету? — миролюбиво спрашивает сержант и живо лапает немца по пустым, отвисшим карманам. — Ну, конечно, в кармане вошь на аркане.
И вдруг озорно дергает за длинный козырек шапки, которая налезает немцу на самые глаза. Сержант возвращается назад к койке. Немец покорно поправляет шапку, а я отхожу от порога и опускаюсь у стены на солому. Больше сесть тут негде. На единственной скамейке в простенке кто-то лежит, койку займут тяжелораненые. Гитарист, бережно уложив на прежнее место ногу, берет гитару. К «гансичку» он уже потерял интерес.
— Я вот не понимаю, — громко говорит он, забренчав струнами. — Какой смысл немцу воевать с нами? Ну что пользы: ворвется ежели в траншею, что он найдет? Ни фига! Разве портянку грязную на бруствере. Ау них! Ого! Сколько у них барахла разного остается! Я так, если приказ: «Вперед!» — лечу как очумелый. А что? Люблю трофейчики! Вот только вшей у них много, холера!
Из раскрытых дверей вкатывается облако холода — санитары вносят раненых. Катя укладывает обоих на койку и укрывает рваной шинелью.
— Полежите до завтра. Утром в госпиталь отправка. Доктор сказал.
Один из них, видно, уже доходит — глаза полузакрыты, нос заострился, из опавшей груди слышен трудный пузыристый хрип. Второй прерывисто стонет, борется с муками и, повернув набок голову, безучастно оглядывает людей.
— Браток, сверни закурить, — обращается он к сержанту. — В кармане там, браток… И бумага…
Сержант с готовностью откладывает гитару.
— Пожалуйста, отец. Это могем. Пока руки целы. Откуда будешь, землячок?
— Воронежский я.
Раненый сводит челюсти, будто глотает слюну. Взгляд его беспокойно мечется по темному потолку хаты.
— Ну так почти земляки. Что Воронеж, что Ростов — одна Расея. На, потяни, полегчает, — участливо обещает сержант и справляется: — Пехота?
— Пехота, — выдыхает затяжку раненый и жадными губами снова ловит цигарку.
Немец неловко топчется у печи, не зная, где приткнуться. Держит он себя уважительно и даже будто несколько робко. Я замечаю это и подзываю его к себе:
— Ком! И садись! Нечего торчать.
Он понимает и, поджав длинные ноги, неуклюже опускается напротив на земляной пол. Глаза его осторожно скользят по мне, по сержанту и останавливаются на гитаре. Катя у печки при тусклом свете «катюши» копошится в медицинской сумке — готовит лекарства. Сержант с силой дергает басовую струну и фальшиво затягивает солдатскую песню:
Первая болванка попала в бензобак…
— А ну прекрати свое трень-брень! — строго приказывает от печки Катя.
Кто-то из угла добродушно перечит:
— Пусть играет. Может, боль немного заглушит.
Сержант энергично откашливается, собираясь запеть если не лучше, то, во всяком случае, громче.
Первая болванка попала в бензобак,Вылез я из танка сам не знаю как… —
снова фальшивит он, видно, понимает это и, встретившись с немцем взглядом, зло обрывает запев.
— Чего зенки выпучил, фриц? Не нравится? Может, лучше умеешь? Что ты вообще умеешь, фрицевская морда?
— Нэмножко, — вдруг отчетливо произносит немец и протягивает руку к гитаре.
Сержант, набычив голову, с полминуты почти в неистовом недоумении смотрит на него, будто решая, стоит ли всерьез принимать произнесенное им слово.
— А ну, а ну! Изобрази-ка… Посмотрим, что ты умеешь. Ну! Давай! Дуй! — неожиданно решает он и отдает гитару.
Немец осторожно берет ее, устраивает на коленях и, тихо перебирая струны, левой рукой подвинчивает шурупы. В углу снова вскидывается забинтованный. Он ничего не видит и сквозь едва сдерживаемую боль кричит с отчаянием в голосе:
— Ага, фриц! Почему вы его не прикончите? Почему вы с ним цацкаетесь?
С соломы поднимается его сосед и легонько, словно ребенка, кладет обгоревшего на спину:
— Ладно. Тихо. Я сам. Подождите.
Глаза этого человека из-под нахмуренных бровей в тусклом свете «катюши» недобро сверкают в сторону немца. Обгоревший корчится в муках и стонет, сжав зубы.
Немец не спеша настраивает гитару, мы все с затаенным вниманием следим за ним — все же не часто приходится видеть, как фашист упражняется в музыке. Интересно, что у него получится.
У сержанта на узколобом лице уже не ухмылка, а строгость и угроза. Мне кажется, если немец чем-то не угодит, то ему уже не спустят — придется тогда защищать. Тяжелораненый на койке поворачивает набок вспотевшее лицо и с мучительной обреченностью в расширенных глазах также следит за немцем. Похоже, он ждет чего-то, и это ожидание на короткую минуту словно притупляет его страдание. С девичьим любопытством коротко оглядывается Катя и хмурится. Почему-то я начинаю хотеть, чтобы немец действительно сыграл неплохо. Невольно мною уже овладевает сочувствие к нему в этой хате. Все же он «мой» немец.