Детородный возраст - Наталья Земскова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Господи боже мой! Ну конечно! Это же знаменитая Эра Гамбург (Самуиловна или Самсоновна – надо уточить), легенда в медицинских кругах. Неужели она работает по сию пору? Наша газета как-то о ней писала, и я даже помню обрывки ее истории. Ребенком пережила блокаду и одна уцелела из всей семьи потомственных врачей, два ее прадеда служили при дворе, кажется, Александра III, и один из них обладал поразительным чутьем и даром диагностики, который через два поколения передался правнучке, то есть Эре. Рассказывают, ей достаточно пощупать, понюхать, потрогать больного – и вся проблема как на ладони. Перед ее талантом коллеги преклоняются, начальство предпочитает с ней не связываться, больные на нее молятся, поэтому она в семьдесят с лишним всё еще заведующая, не на пенсии. Говорят, у нее скверный характер и жуткая мания величия, но она консультирует самые трудные случаи, и к ней превеликие очереди. Кроме этой работы, у Эры вроде бы ничего нет, и она с раннего утра и до позднего вечера в отделении. Это ее царство, и она здесь царит.
Значит, вот к кому я попала. Надо бы радоваться и прыгать от счастья: Гамбург после Бога здесь первая инстанция, и, если мне не поможет она, значит, вообще никто не поможет. Только, скорее всего, талант ее здесь ни при чем, и мой вопрос сейчас решается совсем в других сферах.
Матка по-прежнему вверху и спокойна, и я совсем ее не чувствую, как это было до беременности, будто бы и в самом деле дали время на отдых, и его обязательно нужно использовать.
Время. Использовать. Собственно, использовать время – то, чего я уж точно никогда не умела: барахталась как могла, как барахтаюсь сейчас, и аналогия с лягушкой, попавшей в бочку со сметаной и в конце концов сбившей спасительное масло, до сих пор служит единственным утешением.
Жутко хочется спать. Душно и страшно. Силы иссякли совсем, и я перестаю себя контролировать, никак не отзываясь на прыгающее начало дня, которое берет свое даже здесь, в больничной палате: кто-то собирается в местный ларек, кто-то – гулять, кто-то вязать, а кому-то пора на процедуры. Но я ни одной минуты не доверяю этой безобидно-обыденной картинке и понимаю, что нужно готовиться к бою. Пусть делают со мной что хотят, но на другой конец города я не поеду. Я должна остаться здесь и выдержать как можно дольше. Еще одного перемещения мне просто не вынести, теперь это ясно. Ехать – нельзя. Проще всего заплатить и лежать, но меня предупредили, что Гамбург денег не берет, и значит, нужно искать какой-то другой выход. Но какой?! Грозить? Собрать пресс-конференцию? Устроить забастовку? Голодовку? Просить и умолять? Попробовать договориться с главным? С мэром? С президентом?..
После! Буду думать об этом после. Она же сказала: посмотрим. То есть сегодня уж точно не выпишет. Ни сегодня, ни завтра. Несколько дней у меня есть, и я что-нибудь придумаю. Ну не вынесут же на улицу…
Очень хочется спать и не быть, а потом вынырнуть в другом месте, где всё по-другому и не требуется выживать каждую минуту. Но только я закрываю глаза и позволяю себе отключиться, кто-то трогает меня за рукав:
– Женщина, женщина… Может, перейдете в одноместную палату, хотите? Сто тридцать шестая, напротив. Только что освободилась. Я провожу.
Я смотрю на незнакомую медсестру во все глаза, еще не понимая ничего и уже начиная приподниматься. В одноместную! Ну конечно, конечно хочу! А можно? А сетка там панцирная? Мгновенно прихожу в себя, встаю, хватаю свой пакетик и вещи и довольно бойко тащусь в противоположный конец коридора, будто бы там, за крашеной белой дверью с аккуратной табличкой, и есть мое долгожданное и единственное спасение. Невероятно, самая настоящая одноместная палата. И почему-то бесплатная. Сменив в этой больнице за одни сутки уже пятую кровать, я, наконец, устраиваюсь едва ли не с полным комфортом и твердым ощущением, что это – надолго.
Почти сутки я сплю, наслаждаясь одиночеством и личным замкнутым пространством, и странно – меня никто не трогает. Совсем. Оставили в покое. Ах, ну конечно, сегодня суббота. Опять потеряла счет дням, а теперь здесь, вне общества, и вовсе запутаюсь. Ощущение – как в пустыне.
Палата метров десять. Тумбочка, стул и кровать. Не люкс, конечно, но вполне прилично. Только шторы забыли повесить. Но чудо: есть раковина. Можно вымыть руки и даже умыться. Окно с огромным подоконником выходит в больничный сквер, куда так хочется выйти, если б не длиннющие лабиринты коридоров, их просто не одолеть. Тишина, время от времени взламываемая отдаленно глухими звуками: в палату интенсивной терапии опять проехала каталка; на тележке привезли ужин и гремят ведрами; простукали каблучки молодой медсестры; прошаркала санитарка; дворник метет за окном. Мы находимся в каком-то аппендиксе этой гигантской больницы, далеко от основных ее магистралей, и существуем несколько камерно и практически изолированно – так, небольшой полуостров.
Помедлив, заставляю себя встать и кое-как рассовываю вещи: кружку, кипятильник, халат и полотенце – так, чтобы их можно было достать лежа. Минуты три хожу и, довольная проделанной работой, укладываюсь снова. Кровать практически идеальная, растянутая, я свободно проваливаюсь и оказываюсь в единственно приемлемой для меня позе.
В отделении всеобщая расслабленность. Многие ушли домой на выходные, кто-то – на дневном стационаре, кто-то просто сбежал, кто-то гуляет. Одна я прикована к кровати. Две или три женщины сидят на диванчике в коридоре, и, если прислушаться, можно уловить нить то и дело ускользающего разговора. Контакты устанавливать не хочется: на это требуется энергия, а она мне понадобится послезавтра, в понедельник, когда опять начнутся обследования… Как будто что-то изменилось. И всё на жестких, прямо-таки деревянных кушетках. Опять анализы крови… Если посчитать, сколько из меня выкачали крови за всё это время, с пол-литра точно наберется, а может, и больше. Пусть хоть вены не трогают. Всё время низкий гемоглобин, меня ругают и заставляют есть мясо. Есть не хочется ничего, но я стараюсь и честно запихиваю в себя всё, что приносит Алеша.
Бедный, бедный Алеша. Теперь ему придется ездить ко мне в два, если не в три, раза дальше. Придется сократить визиты, иначе он выдохнется совсем. Аньке я приезжать запретила – дикие расстояния. Неужели и я такие расстояния когда-то преодолевала сама?
Глава VII
26–28 недель (4)
Я лежу и думаю, что, должно быть, я сплю или брежу. В дверях стоит Маргарита Вениаминовна и держит в руках деревянного Буратино. Мне сказали: она улетела…
Маргарита делает шаг и застывает в нерешительности:
– Я разбудила вас, Маша. Простите. А это вам – итальянский Пиноккио. Не удержалась вот, приехала с ревизией.
Мгновенно просыпаюсь и пытаюсь приподняться.
– Ой, спасибо. Какой он забавный. Я решила, что вы – это сон. Проходите, садитесь, пожалуйста.
Я трогаю деревянную куклу, дергаю ее за ниточки, и она мгновенно подчиняется всем моим движениям. Красные и зеленые тона, в которые она выкрашена, кажутся нестерпимо яркими на белом больничном фоне, и в какой-то момент я чувствую, если так можно сказать, такую яркую вспышку жизни, что на секунды забываю, где я. Буратино, Пиноккио – символ интенсивной недоступной для меня деятельности, отдается отголоском чистой радости бытия и, видимо, отзвуком надежды, что «всё еще будет». Он настолько не монтируется с моим сегодняшним состоянием, что я не чувствую ничего, кроме радостного изумления, и это читается на моем лице.
Маргарита кивает, садится.
– Как вы устроились? Как дела? Отдельная палата – хорошо.
– Отдельная палата – это чудо. Вы же в отпуске, Маргарита Вениаминовна?
– Он подходит к концу – десять дней. Как вы-то здесь?
– Всё так же. Переезд был кошмарным. Но сейчас ничего. Каждый день прошу Эру Самсоновну оставить меня тут до родов.
Маргарита вздыхает и говорит очень ласково, как с капризным ребенком:
– Не бойтесь. При нестабильном самочувствии домой вас не отправят.
– Это правда?
Она кивает, пытается улыбаться, и я вдруг отчетливо вижу, что ее саму мучит нестерпимая боль, быть может, не меньше моей, ей самой нужна помощь. Вдруг я замечаю, нет, не замечаю, а меня пронзает мысль, как заострились черты ее правильного лица, и она стала как будто еще выше, что пролегла складка между бровями, а во взгляде проявилась сосредоточенность на чем-то глубинном, болезненном и нерешенном. Что это глубинное и нерешенное измотало ее до такой степени, что она устает от каждого слова и шага, и не за что зацепиться, чтобы выбраться, передохнуть, заполучить паузу.
– Самое трудное время вы уже продержались. Ведь два месяца, Маша! С каждым днем шансов больше и больше. Потерпите немножко еще.
Теперь уже я пытаюсь улыбаться, интуитивно чувствуя, что ей так будет легче, – улыбаться и всем своим видом обещать, что, конечно же, я потерплю, что для меня и для нее всё самое ужасное, несомненно, закончилось, и скоро мы выкарабкаемся, я и она. Некоторое время мы обе молчим, потом она, собрав силы, уходит, а ее Пиноккио остается со мной, смотрит на меня своими лучистыми озорными глазами и уверяет, что всё и в самом деле будет в высшей степени замечательно.