Горацио (Письма О. Д. Исаева) - Борис Фальков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Добавлю ещё, что после той истории с аистёнком аисты в Здоймовских гнёздах уже не сидят. Улетели в Африку? Что-то рановато.
О. 26.8.Здоймы.19. ДЖ. Т. РЕВЕРСУ В МАДРИД.Я стал испытывать приступы тоски по Испании, дорогой Джон. По этой выжженной пустыне. По этой отощавшей смуглой девочке-монахине. По этому скудному Ерусалиму — Сант-Яго де Компостела, всё чаще вижу я его во сне, когда получается уснуть. И это при такой роскоши, какую мы все имеем здесь. Даже местные аисты кажутся мне теми, помнишь? Я думаю: может быть, всё дело именно в пустыне? В скудности Ерусалима? Ты видишь, Джон, решиться поехать в Ерусалим — это можно. Но как решиться вернуться из Ерусалима, коли душа решает остаться там?
Смею надеяться, что я понял «Тристана» почти вполне. Почему ты так скептичен в отношении моих возможностей? Это не по-дружески. Главное, что я понял главное: «Тристан» — комментарий к жизни, в том числе и моей. Ну, а моя жизнь, конечно, комментарий к «Тристану». Так оно и кружится, вальсирует в обнимку. Что, мало ЭТО понять?
Если тебе мало, прибавляю: Горацио желает написать изысканный роман с интеллектуальной подкладкой, и в этом вся его жизнь. А Тристан, которому нужно просто жить, стоит за китч, за мюзикл под аккомпанемент роты. Горацио жаждет уничтожить царство Артура, которое и есть совершеннейший китч, а Тристан желает его достичь и там жить. Итак, жизнь и есть, по Тристану, китч. А что же тогда, по его воззрению, смерть? Тем более прост ответ: абсолютный китч. А по воззрениям Горацио — смерть есть именно БЕЗОТВЕТНЫЙ ВОПРОС.
Тристан — это простодушный гитарист. Горацио — траченый мыслишками интеллигент. Они соперники, ну, скажем, как аист и коршун соответственно. Но не более того, ведь оба эти существа — птицы. Аист, Тристан, простодушен, потому что душа его не разорвана рефлексиями, противоречиями. В неделимости души суть её простоты, как вообще в неделимости — суть простоты всякой. Аист хищник простой, если можно так выразиться… Совсем иное — хищник сложный. Это Горацио, коршун.
Как бы ни были странны отношения этих героев, а они — точная копия моих отношений с местными берберами. Я, Горацио, несовершенен в сравнении с ними, а почему? Потому что непрост. Моё несовершенство — это расслоение души, и следовательно — её вынужденно сложная жизнь. Вынужденная, значит, несвободная. А неслоёная душа бербера совершенно свободна, и даже может самостоятельно летать, так она цельна и автономна. Моя же при самостоятельном полёте просто рассыпется на части. Итак, я построен как интеллектуальный роман, а бербер как китч. Потому он просто живёт, а я — лишь размышляю о жизни, а то и о хронике, подражающей жизни, комментирую её, задаю ей безответные вопросы… То есть, будет логично продолжить, я есть смерть.
У бербера и со смертью всё просто: если на его крыше не селится аист, бербер сам лепит аиста из глины и сажает на крышу. И всё, никаких вопросов, только ответ. Спрашивая, де ты робыш, бербер не нуждается в ответе. Это вообще не вопрос, а так, простой регулярный выдох души, простой восклицательный знак! Сами увечья бербера не делают его сложней — не забывай моё определение простоты! — даже увечья бербера ничто иное, как всё те же увечные деревья в затоке, или сама его земля, которую так же корячит плывун.
Я же, неизлечимо сложный и противоречивый, имею лишь вопросы, и никаких ответов. Я и наружно похож на безответный вопросительный знак с многоточием. Как я ни пытаюсь, а создать китч мне не по силам. Ведь китч — это уже ответ, и создаётся он не вопрошающим мастером, а публикой. Подумай над этим и ты, клянусь, это глубокая мысль! Китчем может стать и книжка, и песенка, и стул. Пожелай этого последнего публика. И вот я, в итоге безуспешных попыток своих опроститься, сижу в одиночестве, без никакой публики, на стуле своём и за своим столом, а рука вовсе не лепит глиняного аиста для жизненных нужд, а выводит на полях манускрипта нечто никакого отношения к жизни не имеющее:
это душа Ивана Аврамовича,
а это — Пылыпа Мосеича.
После этого моя рука пытается, если уж не мою душу опростить, так эти чужие души усложнить: то есть, изувечить, раздробить на части… И что же? Не выходит. Попробуй сам, если не веришь. Они просты, как… гипофиз. Его можно разжевать целиком, как мелкую ягоду, но разделить на непохожие, иные по отношению друг к другу части невозможно!.. Нет более простых вещей в нашем свете. Только вечность проще: её нельзя и нарисовать. Но в каком свете та вечность? Вот что я думаю о «Тристане», и всё — верно думаю, если исключить из моих определений слово «нельзя». Так как «Тристан» утверждает: можно. Тогда всё, что я неверно думаю, включая слово «нельзя», я думаю о мясопроизводстве. Кажется, мне стало трудно выражаться внятно. Но ты простишь мне мой романтизм: в конармии Будённого и конь может стать всадником. Или евреем. Или романтическим писателем.
Как видишь, почти всё главное я понял. Я только одного не понял, у меня самого начинает кружиться голова, когда я пытаюсь это понять. Ладно, это постоянное расщепление реальности, этот синтез и распад повествования, это его закругление, это вечное вращение, возвращение к началу, почти неотличимому от конца, если бы не нарочно оставленные на последней табличке — она же, согласно номеру и содержанию, первая — маленькие дефекты, эти небольшие неточности при повторении, крошечные изменения, превращения… Я отлично вижу, чем всё это сделано, и во что оно само собою превращается, складывается в пути, во вращении формы: этих вложенных друг в друга китайских шаров. Но вот что… Если табличка № 1 реально первая, а она реально первая, о том свидетельствует вся номерация, и повторяю — всё содержание, то КАК на ней могут появиться изменения? Как вообще возможны превращения того, чего ещё не было, что появилось ВПЕРВЫЕ? Вот от этого-то у меня и кружится голова: КОГДА эта первая табличка?
То есть, например, если что-то действительно происходит, если что-то действительно есть, например… например, я умер, то когда я об этом пишу?
Если подумать ещё, то начинают грызть ужасные сомнения. В чём? А хоть и в действительности действительного. Усиливает сомнение постоянное чувство вины, меня преследующее: перед людьми, перед инстанциями, перед женщинами… Я, вон, даже в ОВИРе чувствую себя виноватым, хотя — в чём бы это? Поверь, сидя там, я точно знаю, что не виновен ни в чём, а вину чувствую. Я ж не в белой горячке, знаю реальность, в которой обретаюсь, и не нахожу в ней ни одной причины для такого чувства вины. Но видимо в глубине моей существует знание другое, тайное, по меньшей мере — существует подозрение, что вот это моё знание, первое, не единственно. Что и реальность, мне известная, не единственна, есть и другие. А в других может быть… всё совсем иначе, да просто как угодно. В какой из этих реальностей я живу на самом деле, вот ведь какой вопрос. Ответ: да хоть во всех сразу. А умом постигаю лишь одну из них, может, и не самую существенную.
Чтобы не впасть в отчаяние, остаётся лишь упрямо твердить, наблюдая вращение призрачных форм: вертись, вертись дальше, не останавливайся. Что соответствует: я не умирал, не умер, я не умру. Я не умираю.
Знаешь, я некоторое время помолчу, а? Мне надо бы собраться с мыслями… Не обижайся. И не дёргайся: с книгой всё будет в порядке. И меня не дёргай.
О. 25.8.Здоймы.20. Л. Д. ИСАЕВОЙ В ПОЛТАВУ.Привет, сестричка!
Что же это, я тебе не надобился лет десять, а теперь вдруг понадобился? Но так и быть, напишу — что тут у меня есть…
Есть, прежде всего, ветер. Точнее — жуткий шторм. Далее: на почте служит женщина по имени Правда Кирова. Нисколько не вру. Купить у населения продукты нельзя. Летают и очень больно кусаются слепни. Даже в коровах есть нечто враждебное. О диких животных, или птицах — вовсе умолчу… За мной постоянно следят. Все. Над головой всегда кружатся разведчики, коршуны.
Кстати, о коршунах, их тут зовут канюками, или фамильярно — канями… Они всегда в небе. На них обычно избегают глядеть прямо. Встречаю, скажем, лесника. Тоже зловещая фигура… Говорю ему: «Ветер, ветер-то какой, не к ливню ли?» А он и отвечает: «К землетрясению!» И смотрит не в небо, ни ресничкой в ту сторону, а в землю. И так все и всегда. Потому у них такие здоровые холки.
А теперь сюда собралась ещё ты! Это будет последняя капля…
Может, тебе покажется, что я неудачно шучу. Но покажи мне человека, который вообще станет здесь шутить? Плюнь-ка ты на свою затею. Купи себе дом на Чёрном море, пока не вздорожало там… А встречаться нам с тобой незачем. Так и скажи отцу.
Скажи ему также, если бы не мать… я бы и с ним отказался встречаться. Ты поняла? Ну, и передай.
Писать мне тоже больше не надо, поэкономь на бумаге — купишь в Крыму и Воронцовский дворец. Да и у меня тут мусорной службы нет, приходится самому сжигать, а на дым слетаются все враждебные мне духи со всех концов света. Враждебны же они все: человекоподобные и без всякого подобия, перезрелые и совсем слюнявые, и с гербами во лбах, и в блестящих касках… И сладко подвывают им ужасные Сирены, аккомпанируя себе ударами в глиняные макитры, нахлобученные на варенки тынов.