Горькая полынь. История одной картины - Сергей Гомонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Юдифь… — пробормотал кантор, невидящим взглядом уставившись на свои ножны в углу.
— Хотя, скорее всего, это все слухи ради красивого словца, чересчур уж все это… э-э-э… попахивает книжными историями… Кстати, а как вы познакомились с синьором Стиаттези?
Шеффре словно бы очнулся:
— Что? Ах, со Стиаттези… С ним — случайно, вчера. Я был прежде, до него, знаком с его супругой: она в моем классе писала портрет одного из учеников во время занятий…
— Да, да, та самая знаменитая неприхотливая Эртемиза Великолепная… Берется за любые заказы, никогда не торгуется о цене, никогда ее не назначает, выполняет все в лучшем качестве и в срок, как одержимая. Необычная женщина, я полагаю. Впрочем, уж кого-кого, а вас ее привычки вряд ли удивят — вы в точности такой же, мой друг, и я вынужден с прискорбием констатировать эту истину!
Они рассмеялись. Никколо поднял лицо и обвел глазами всю комнату, не исключая и местами потемневший лепной потолок:
— Не слишком-то здесь презентабельно для такой особы, как она. Видел ее только что: хороша, как богиня, и, кажется, умна. Скорее всего, весь вопрос заключается в господине Стиаттези, как вы считаете, маэстро?
Кантор повел плечом, но он прямого ответа уклонился, давая понять, что не имеет ни малейшего представления.
— Ну что ж, рад был вас увидеть, Шеффре, и желаю вам как можно скорее поправиться. А меня, как всегда, зовет долг! Попробуем найти остальных, тех троих уцелевших, но, я полагаю, вы догадываетесь, что это вряд ли получится? До встречи.
— Никколо! У меня к вам небольшая просьба: вы могли бы кого-нибудь отрядить ко мне домой и предупредить Стефано, что я жив и скоро вернусь? Он всегда слишком переживает, если я не предупреждаю его об отсутствии…
Уже стоя в дверях, да Виенна усмехнулся и кивнул:
— Хорошо.
Встречать ее высыпала вся «страхолюдская» рать. Эртемиза даже не ожидала, что их всех вместе может быть так много, больше, чем тогда, на вилле Галилея. Но что-то уж больно ласковы они были сегодня и покладисты, не к добру это. «Всё вы, душенька, на нас наговариваете, вот даже обидно как-то!» Она туфлей отпихнула одного с дороги, чтобы открыть дверь, но и такое отношение все альрауны встретили безропотно. Не иначе как что-то натворили! «Совсем чуть-чуть. Ничего, что вы не сделали бы сами, будь вы на нашем месте, душенька!» Ах, негодяи! «Он сам напросился! Кто ему позволял называть вас фурией и змеей?»
— И что вы сделали? — медля открывать дверь, сквозь зубы спросила она.
«Показали ему настоящую фурию»…
«И змею»…
— О, господи… — Эртемиза воздела глаза к сумрачному небу и вошла в дом.
Внутри было тихо.
— Джанкарло!
Юноша возник тихо, как призрак.
— Пойди в мою мастерскую и подними в комнату господина мольберт с картиной.
— С которой, синьора?
— Она сейчас стоит в углу, накрытая зеленым полотном.
— Сию минуту, мона Миза!
Слуга удалился, а Эртемиза, поправив волосы, поднялась в комнату мужа.
— Вы не спите, синьор Шеффре?
Он отложил книгу. Глаза его светились сейчас, как две голубые звезды:
— Нет. Тут ваша служанка нашла мне почитать…
— Как вы чувствуете себя?
— Лучше, чем когда-либо.
Она, как заговоренная, смотрела в глубину этих звезд.
— Вы сегодня ночью столько говорили про Венецию, что я как будто там побывала. Вы венецианец?
Шеффре чуть изменился в лице, звезды погасли, налившись дымчатой мутью, которая поглотила даже зрачок, словно бельмо, и он ответил через силу:
— Да… Точнее, родился я на Крите, но с девяти лет жил в Венеции.
Эртемиза будто натолкнулась на стену. Он стал холоден и как будто даже враждебен. Никогда прежде она не видела кантора таким отчужденным и почувствовала свою вину за то, что вторглась, куда не приглашали. Положение спас Джанкарло, с грохотом втащивший в комнату мольберт, а следом и закрытый зеленой тканью холст.
— Еле забрался в мастерскую, мона Миза, — пожаловался слуга, устанавливая картину.
— А в чем там дело?
— Там заперся господин и ни в какую не хочет открывать, только вопит что-то, когда стучишь, и прячется за стеллажами. Я через окно влез, а он как завизжит: «Изыди, сатана!» — и давай в меня бутылями швыряться. Знаете, что я скажу? — озадаченный, юноша понизил голос. — Как бы не горячка у него…
— Да немудрено, — с трудом сдерживая усмешку, ответила Эртемиза и покосилась на гостя; кажется, Шеффре уже отошел и теперь с каким-то мальчишеским любопытством косился в сторону мольберта. — Поди, передай Абре, пусть заварит синьору корня валерианы да уложит спать где-нибудь в гостевой.
— А…
— А будет упираться, пусть скажет ему, что фурия уже дома и причесывает своих змей[27]. Ступай.
Едва дверь за Джанкарло затворилась, она стянула зеленую материю с картины. Брови Шеффре удивленно дернулись.
Стоя вполоборота к зрителю и вопреки всем канонам отображенный лишь по пояс, на переднем плане находился мужчина с густой гривой извивающихся от ветра темных волос. Глаза его были затянуты глухой холщовой повязкой, а рукой он словно бы пытался защититься от меча юноши, намахнувшегося для удара. Но смотрел тот юноша в коротком хитоне не на реального врага, всем телом устремленный в его сторону, а на его отражение в полированном громадном щите. И там, из этого кривого зеркала, выглядывало божественно прекрасное и дьявольски ледяное чудовище в человеческом обличии. Вместо волос на голове обманного отражения, спутываясь друг с другом телами, шипели тонкие змейки, а взгляд миража очаровывал подобно пению сирен, лучась магией драгоценных каменьев и суля бессмертие, дарованное обращением любого, кто узрит, в такой же чудный камень. Монстр сверлил зрителя прямым взглядом, не в силах причинить вред, а вокруг сражающихся клубились черные грозовые тучи, разверзаясь над бурным морем далеко под ними, внизу.
Теперь у Эртемизы была возможность сравнить, и она увидела главную свою ошибку, когда писала туловище своей Медузы, воскрешая в памяти телосложение семнадцати— или восемнадцатилетнего Алиссандро и делая его для такой затеи лишь чуть менее крупным: в свое время она отчего-то так и не осмелилась попросить музыканта обнажить ради этого торс. При общем анатомическом сходстве кантор был значительно стройнее и грациознее покойного слуги: у него были широкие, но куда более покатые и легкие, свободно развернутые плечи, длинная гибкая шея, идеальных пропорций руки с сухощавыми запястьями и крепкими кистями, грудь, под кожей которой хорошо читались мышцы и даже слегка проступал рельеф нижних ребер, тонкая талия. Эртемиза усмехнулась, подумав, что это сродни тому, как если бы она вздумала нарисовать золотого жеребца-аргамака графа Валлинаро, а натурой поставила крепыша-андалуза Великого герцога Тосканского. Словом, ее Горгона получилась мощнее и тяжелее, чем было нужно, и Персей, прообразом которого она сделала юного слугу Джанкарло, на фоне антагониста выглядел слишком уж хрупким для героя-победителя, обезглавившего такого противника. А ведь она отнюдь не намеревалась добиться эффекта Давида и Голиафа!
— Это потрясающе! — вымолвил наконец Шеффре. — Когда вы успели?
— Если бы я не сделала это, она не оставила бы меня в покое, — Эртемиза сложила руки на груди.
— У него на запястье — это браслет? По-моему, я уже видел его на некоторых ваших полотнах…
Она замялась, но вспомнила, как, переступив через нежелание, он исключительно из вежливости ответил ей на неосторожный вопрос о Венеции, и решила поступить подобным же образом, тем самым выказывая свое встречное доверие:
— Это браслет охотницы Артемиды. Моей тезки… как полагал отец.
— А как на самом деле?
Эртемиза горько усмехнулась:
— Полынь, придорожный сорняк…
— Владычица степей, — возразил Шеффре.
— Тогда что означает ваше имя, маэстро? Оно ведь не из наших краев, разве нет?
— Так в детстве звала меня бабушка по материнской линии. Она была… удивительной. И, да, не из наших краев.
Он слегка погрустнел, но это была светлая грусть, и враждебность в его голосе больше не проступала. То же самое всегда чувствовала Эртемиза, вспоминая о своем детстве — мучительная сладость грез о том, что уже не вернуть никакими чарами. Шеффре помолчал и добавил, что родители отца так и не простили того за выбор иноземки в спутницы жизни, но он сам никогда об этом не жалел и после смерти деда в 1576 году — тогда в Венеции свирепствовала эпидемия чумы, сократившая население на треть, — в ответ на просьбу овдовевшей бабки вернуться в дом детства дал отказ: знал, что она все равно никогда не примет невестку, тем паче, что все их дети поумирали от истощения и болезней во время осады турками Фамагусты, а Шеффре еще не родился. Он увидел свет последышем, спустя почти пять лет, на Крите, и получил свое имя от бабушки, а отец и остальные всегда звали мальчика на свой лад.