Жизнь художника (Воспоминания, Том 2) - Александр Бенуа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За исключением двух-трех сказок, Гофман в 1882 году мне еще не был знаком, да и эти сказки я знал в детском переложении и без того, чтобы слышать что-либо об их авторе. Мое увлечение Гофманом началось приблизительно только с 1885 года. Но я положительно уже почувствовал Гофмана на тогдашних улицах Берлина - и особенно в том мало известном туристам Старом Берлине, что расположен за Курфюрстенбрюкё и что группировался вокруг высокой красной готической церкви Св. Марии. Тогда там было еще немало улиц с низенькими домами, с остроконечными фасадами в два-три окна на улицу, с плохой, ухабистой мостовой. Чувствовалось, что еще недавно то был курьезный и "скурильный" город именно в духе Гофмана. Особенно это чувствовалось на площади, где возвышались две странно вытянутые купольные церкви, - Жандарменмаркт. Ряд старых домов Schlossfreiung подходил к самой реке у бокового фасада дворца. В одном из них помещался рекомендованный нам ресторан и там, изменив чинному табльдоту в "Отель де Ром", мы обедали в беседочке, увитой хмелем, - у самой воды. Как это было мило, как уютно, как по-провинциальному простодушно.
От посещения в те дни берлинских музеев я запомнил немного. Музея императора Фридриха еще не существовало (да и сам несчастный кайзер Фридрих вступил на престол лишь шесть лет спустя). Главным художественным хранилищем служило еще Шинкелевское здание Старого музея, нижний этаж которого был заполнен античными статуями. В Новом музее меня поразили гигантские фрески Вильгельма Каульбаха, украшавшие лестницу. Папа попробовал мне объяснить содержание некоторых из этих "синтетических" картин по Всеобщей Истории, и меня они очень заинтересовали. Разглядывая их, я получил представление о "решительных моментах" летописи человечества.[лдн-книги1]
Берлином завершился праздник моего первого посещения заграницы. Вероятно, родители, утомленные переездами и ночевками в чужой обстановке - были рады вернуться к себе. Но не то чувствовал я, сидя в мчавшемся на восток поезде. Моментами, забившись в угол мягких диванов, я тихо плакал, до того горько я ощущал это водворение в повседневную прозу... Даже очутившись в милой домашней обстановке, имея возможность снова приняться за свои любимые занятия, Я долго еще продолжал томиться, чувствовать, что мое сердце осталось там, где только что мне было так хорошо, где всё меня так занимало. Напротив, Петербург показался мне пыльным и унылым. Один грохот ломовиков и дрожек по корявому булыжнику представлялся мне безобразием и олицетворением возмутительного варварства. Я даже стал брезгать домашней кухней, наша кухарка, наши горничные казались мне неопрятными, не говоря уже о дворнике, вваливавшемся в комнаты в своих смазных сапожищах. А что сказать об их манере изъясняться, столь мало похожей на "тонкость обращения" заграничной прислуги?
Это отношение к "загранице" я сохранил затем на всё время своего отрочества и отчасти своей юности. Не зная еще ничего об учении западников и славянофилов (или руссофилов), я заделался на добрый десяток лет завзятым "западником".
В известном смысле и мой "роман жизни", начавшийся в конце 1885 года (когда мне минуло 15 лет), притекал в "заграничной атмосфере". Пожалуй, и прочность этого романа была в некоторой степени обусловлена тем, что та девочка-подросток, которая на моих глазах и в постоянном со мной общении превратилась в "барышню" и в "даму", была дочерью иностранцев и разделяла со мной то, что я не могу иначе назвать, как фанатическим культом иностранного.
Впрочем, я и теперь не каюсь в этом - ни за себя, ни за нее, мою подругу. Мало того, я убежден, что именно наша "заграничность" сыграла значительную и притом положительную роль не только в нашем личном развитии, но и в образовании того культурного ядра, из которого затем возникло целое художественное направление, известное под именем "Мира искусства". Не спорю, в нашем часто слепом увлечении "заграничным" было много просто ребяческого и нелепого. Еще больше глупости - было в нашем игнорировании многого в русском быту, вовсе того не заслуживающего. Мы просто не умели осознать и оценить то, что составляло самые устои нашего же жизненного счастья. Лишь постепенно однобокое отношение к своему стало меняться. Перевалив двадцатилетний возраст, мы даже пережили искреннее и прямо-таки бурное увлечение всем русским. Мы прозрели и это прозрение освежило нас, обогатило нашу душу. Но "прозрев", мы не изменили и прежним детским идеалам. Мы не променяли одно на другое (что почти всегда служит обеднению), а приобретая новое, присоединяя новый опыт к старому, мы обогащались, и надо прибавить, что это новое прекрасно укладывалось рядом со старым.
Глава 13
VENUSBERG
Когда-то я мечтал о том, чтобы посвятить этой стороне жизни чуть ли не центральное место в своих мемуарах. Я даже готов был сравняться в откровенности с теми писателями, которые славятся ею. И не из какого-нибудь цинизма или озорства я хотел это сделать, а скорее из чувства благодарности чувства мне вообще свойственного. Однако, ныне такая задача представляется мне не столь уж соблазнительной. Не то, чтобы во мне изменилась оценка когда-то испытанных чувств, а потому, что с годами во мне естественно погас прежний пыл, да и как-то неловко человеку, убеленному сединами, всё еще заниматься "такими несоответствующими сюжетами". Иначе говоря, мне "стыдно" и я не могу свой стыд побороть... Всё же совсем исключить эту главу из своих воспоминаний я как бы "не имею права". Ведь я поставил себе задачей изложить правдиво и точно, весь тот быт, который окружал меня и частью которого я был сам, и вот в этом быту, если и было принято скрывать или вуалировать область, посвященную Венере, то всё же она играла большую, а часто и господствующую роль. Ведь самое наше существование, наше появление на свет целиком зависит от этого, а не от чего-либо иного.
С очень раннего детства во мне (и, вероятно, в большинстве людей) стали уже сказываться два, часто между собой сплетающиеся и всё же по существу различные начала, которым присвоены названия "Любовь земная" и "Любовь небесная". Но только под небесной я вовсе не подразумеваю сейчас нечто совершенно от земли отделенное, серафическое, бесплотное, а подразумеваю то, что принято называть маловразумительным словом - "глубокое чувство". Напротив, другое близкое и всё же по существу отличающееся от него чувство остается на поверхности и точнее всего характеризуется словом "похоть". В каждом из нас (и даже в ребенке) проявляется влечение к телу, безразлично к какому - только бы это была ярко выраженная телесность. Это и есть похоть, чувство "животное, простое, наиболее естественное". В любви же "небесной" - проявляется влечение к тому, что обусловлено личным началом. Одно чувство чисто стихийное, безразличное, часто принимающее нелепые, а то и безобразные формы (безобразные с точки зрения нашего внутреннего эстетического и этического критерия); другое чувство всегда как-то связано с нашим представлением о чем-то возвышенном - с нашим "сердцем", с нашей "душой".
Из моих самых первых влечений к телу, безразлично к какому, мне припоминается случай, относящийся к тому лету, которое мы провели в 1876 г. на даче в Петергофе. Мне было шесть лет. Здесь моими товарищами в играх были два сына местного дворника, и вот в Сашку я, ничего не зная о любви и о влюбленности, самым настоящим образом влюбился, но не столько в "него всего", сколько в его ноги. Это был мальчик лет семи, смазливенький, стройный, чистенький, но не это меня прельщало, а прельщало то, что он всегда ходил босой. Я настоял, чтобы и мне разрешили у нас в саду разуваться и с этого момента меня стало преследовать желание как-нибудь моими ногами коснуться до босых ног Сашки. Я даже вступил с ним в заговор - чтобы нам непременно уединиться у ледника в кустах, лечь и сплести наши ноги. Но мама во время заподозрила что-то неладное, нас разъединили и с тех пор Сашке было даже запрещено являться в господский сад.
Этот пример показывает, до какой степени я был "предрасположен к культу Эроса", о других подобных случаях я умолчу. Однако, к тому же разряду явлений можно отнести и мое обожание некоторых изображений, и в первую голову композиций Ф. П. Толстого к поэме "Душенька", о чем я уже повествовал. Я продолжал не иметь никакого представления, "в чем тут дело" и даже не подозревал, что вообще "какое-то дело" может быть, и однако, упивался, глядя на то, как, например, Душенька сходит, "вся голенькая" в купальню или как она лежит без единого покрова рядом со своим супругом. Не мог я оторвать глаз и от изображения некоторых античных и новейших статуй.
Чувства эти я скрывал, смутно догадываясь, что это нечто, не совсем дозволенное. Любопытно, что при этом я обнаруживал полное безразличие к полу и даже к возрасту. Мне одинаково нравились девочки и мальчики и даже бородатые люди или великолепные герои в шлемах. Не надо при этом думать, что я был каким-то развращенным ребенком и что, скажем, при виде таких изображений я впадал в болезненные трансы. С другой стороны, я солгал бы, если бы стал утверждать, что они действовали на меня "только в художественном смысле". Мне нравились их плечи, ноги, торсы, руки и я был уверен, что коснуться до всего этого было бы необычайно приятно. Тут действовал "зов плоти" в самом своем первобытном смысле. Прибавлю еще, что я и теперь лишен способности усматривать нечто нечистое во всём том, что составляет "область Венеры". Всё, что не есть прямой разврат, пошлятина и грязь для грязи, упиванье грязью, всё - в этой области чисто. С другой стороны, я представляю себе и какую-то "очищенную чистоту", и были периоды, когда я к этой серафической чистоте, к чистоте Беато Анджелико, стремился и хотел от всей души себе ее усвоить... Впрочем, спрашивается, в какой области человеческого бытия нет такой же путаницы, таких же оттенков? Разве не на них построены целые пирамиды мировых недоразумений? Разве не от них пошли религии, секты, чудесные экстазы и страшные изуверства?