История одиночества - Дэвид Винсент
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
принято считать, что среди заключенных много лицемерия, и нет сомнений в том, что иные злодеи готовы вырядиться в религиозные одежды, как кто-то выразился, ради низменных целей. Но чтобы такому актеру достичь успеха, требуется нечто большее, чем обычные знания, способности и безнравственность[613].
Диккенсовское «шаблонное покаяние» могли легко распознать те, чьим делом было разбираться в характерах и мотивах в стенах тюрьмы.
Более серьезной проблемой был не обман, а самообман. Кингсмилла и других капелланов очень беспокоило, что сами заключенные с трудом могли осмыслить свой опыт принудительной изоляции. Вопрос был не в мотиве, а в перспективе. Кингсмилл объяснял:
То, что очень многие обманывают себя, как, например, люди на больничной койке, верящие, будто стали истинными христианами, когда это не так, ошибочно принимающие угнетение духа и раскаяние в прошлой дурной жизни за праведную скорбь или за просветленное чувство обновления души Святым Духом, – все это верно; но обвинять таких людей в лицемерии очень несправедливо[614].
Заключенный не мог осознавать последствия одиночества, находясь в уединении. С одной стороны, отголоски преступного прошлого и осуждение препятствовали ясной реакции на направляемую медитацию в одиночной камере. С другой стороны, истины, постигнутые в уединении, не имели смысла, пока не находили применения во внешнем мире со всеми его трудностями и сложностями. Как заметил Хэпуорт Диксон в своем исследовании тюрем (1850), «может ли человек научиться сдерживать свои страсти в камере? Ведь там он вовсе не подвержен искушениям»[615]. В отсутствие свободного и частого перемещения между одиночным и социальным опытом всякий духовный самоанализ был условным. С течением времени вердикты капелланов становились все менее решительными. Вот какими словами завершался «Доклад управляющих тюрьмами для осужденных преступников» за 1866 год:
Трудно, а по сути дела и почти невозможно высказать сколько-нибудь решительное мнение о реальном количестве блага, которое оказали на сознание осужденных усилия по их перевоспитанию. Уединенные от мира, они скорее винтики машины, чем свободно действующие люди, и от обычных искушений внешнего мира они отрезаны[616].
Еще одна трудность была связана с тем, в какой степени вообще можно добиться полного одиночества. Все реформаторы тюремной системы стремились к тому, чтобы не позволять заключенным общаться друг с другом. Сторонники «безмолвной» системы утверждали, что могут достичь этой цели без затрат на строительство камер и без риска свести заключенных с ума. Их оппоненты считали, что хранить молчание в коллективе физически невозможно. Попытки принудить к нему приведут лишь к еще одному наказанию – в дополнение к первоначальному приговору суда[617]. Поэтому лучше исключить всякий соблазн разговаривать, поместив заключенных в специально построенные камеры.
В конечном счете новые режимы наглядно проиллюстрировали неудержимое стремление человека к общению. Быстро выяснилось, что основной принцип – безмолвная изоляция – не работает. «Находясь в тюрьме, – писал в 1850 году Хэпуорт Диксон о заключенных, – они не должны видеть или знать друг друга. Это невинное заблуждение они и сами пытаются поддерживать. Но дело в том, что они прекрасно знают друг друга и общаются как устно, так и письменно»[618]. Стало ясно также, что не только «безмолвная», но и одиночная система создает огромную дисциплинарную проблему. Например, в 1854 году, когда пентонвильский эксперимент был в самом разгаре, в перечне тюремных правонарушений преобладали активные попытки заключенных вступить в контакт друг с другом. Было можно лишь ожидать несколько нарушений, ожидаемых в любой тюрьме, – например, девять случаев нападения на сотрудников и еще девять попыток побега. Но начальник тюрьмы тратил время на энергичные и изобретательные попытки подопечных вырваться из мира молчания. 37 заключенных были наказаны за «общение в письменной форме»; 95 – за «разговоры на зарядке и в коридорах»; 39 – за разговоры «через водопроводные краны и посредством стука и т. д. через стену»; 73 – за «разговоры, свист, крики и другие ненадлежащие действия в классе»; 32 – за «непристойные сообщения, непристойные фигуры и рисунки в книгах и на сиденьях в часовне»; 33 – за «плохое поведение в часовне во время богослужения, разговоры вслух, смех и передразнивание капеллана»; еще двое – за «попытку тайно послать письма из тюрьмы»[619].
В рамках «безмолвного» режима такие правонарушения могли наказываться периодами одиночного заключения. В Пентонвиле же такой возможности не было. «Точка отсчета в режиме молчания – камера, – отмечал сэр Питер Лори, – поэтому ужесточение сводится к темноте и ограниченному питанию; ибо, разумеется, чем строже обычная дисциплина, тем суровее должна быть чрезвычайная»[620]. Единственный способ сделать одиночество более неприятным – лишить света и пищи. В середине 1950-х почти 90 % внутренних дисциплинарных взысканий выражалось в заключении на несколько дней в «темной камере», более половины – в содержании на хлебе и воде. Это своеобразное возвращение к средневековому подземелью не имело большого сдерживающего эффекта. Маски и тесные камеры надлежало убрать из часовен, поскольку они лишь помогали скрыть от надзирателей, чем заняты заключенные и с кем разговаривают. Последние с самого начала сопротивлялись режиму молчания, разрабатывая собственные системы телеграфирования[621]. В мемуарах и исследованиях оставшейся части столетия описывались попытки наладить связь – хотя бы путем постукивания по водопроводу или по стенам камеры[622]. В одной из самых надежных тюрем – Дартмурской – неизменно актуальной была проблема, связанная с материалами, из которых сооружены камеры. В 1879 году Кимберлийской комиссии докладывалось:
Помимо прочих несовершенств железных камер, перегородки у них столь тонкие, что через них заключенные могут слышать друг друга; как представляется, общение таким способом, несмотря на постоянный присмотр надзирателей, до некоторой степени имеет место. Пресечение же подобных попыток приводит к увеличению числа мелких нарушений и усложняет поддержание дисциплины[623].
Одиночество и молчание сочетались друг с другом не так хорошо, как это представлялось когда-то тюремным реформаторам.
В начале пентонвильского эксперимента духовенство надеялось, что сможет освоить язык цифр, который начал тогда характеризовать инициативы правительства[624]. Законодательная деятельность парламентов после Избирательной реформы сопровождалась, по выражению Иэна Хакинга, «лавиной цифр»[625]. Термин «статистика», который в XVIII веке обозначал все сведения, характеризующие государство, приобрел более узкое значение. Цифры превратились в органы чувств правительства, сообщающие как о необходимости вмешательства, так и о его последствиях. Способность считать отделяла