Nimbus - Александр Нежный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но сумма-то, сумма какова? — продолжал допытываться Андрей Венедиктович. — Ах, — вздохнул он, — проклятье материальных затруднений. Коли бы не оно, разве стал бы я менять мою волю на горсть серебра? В серебре, кстати, сумма или в ассигнациях?
— Вы согласны?
— Да согласен, согласен, черт бы с ними, — от всего сердца воскликнул господин Воронцов, — с этими двумя девками и мальчишкой к ним в придачу! Но не менее пятисот рублей серебром за каждого! Девки — красавицы, мальчишка редкой смышлености, шустрый такой мальчуган и Псалтирь уже разбирает. Итого выходит полторы тыщи.
Федор Петрович покачал головой. Не передать, как отвратительно было стремление господина Воронцова выгодно продать собственное зло. Но, в конце концов, что можно ждать от человека, с холодным сердцем разлучающего детей с их родителями? Однако цену он заломил несуразную, о чем Федор Петрович с надлежащей твердостью ему объявил.
— Могу сию же минуту, — сказал Гааз, — вручить кредитный билет, по которому вам следует восемьсот рублей серебром.
— Восемьсот?!
Словно подброшенный невидимой пружиной, Андрей Венедиктович выскочил из кресел и неслышными быстрыми шажками почти побежал к окну, где остановился как вкопанный и некоторое время молча созерцал зелень палисадника, освещенную лучами заходящего солнца. Бог весть, какие обуревали его чувства и какие мысли проносились в его маленькой, с редеющими на темени русыми волосами голове. Но, вернувшись, он произнес с кривой усмешкой:
— Что ж, вполне в духе времени. Является немец и спокойно грабит русского человека…
— Милостивый государь!
У Федора Петровича тряслись губы. С немалыми усилиями выбравшись из кресел, он указал на красную ленточку ордена Святого Владимира на левом лацкане своего сюртука.
— Это, — преодолевая внезапную одышку, промолвил он, — дано мне государем за службу русскому человеку. Совсем не за то, — сдавленным голосом вскрикнул Гааз, — что я русского человека граблю! Я…
О, как бы Федор Петрович желал бы высказать этому господину все, что за многие годы он передумал о России, ее судьбе и горестной участи ее народа! Он чувствовал за собой это право, ибо давно уже стал частью России, ее сыном, родным пусть не по плоти, но уж совершенно точно — по духу, что гораздо важнее. Ибо вот он — природный русский, господин Воронцов. Полюбуйтесь этим маленьким лживым извергом! Мучитель своих рабов, сеятель плевел, напыщенный гордец — не в нем ли, не в таких ли, как он, заключено несчастье этого страдающего и многотерпеливого народа?
— Я, — овладев собой, отчеканил Гааз, — могу лишь повторить: восемьсот рублей серебром. Незамедлительно.
Мелкой мышиной своей пробежкой Андрей Венедиктович снова приблизился к окну, затем с едва слышным топотком покружил по комнате и, встав напротив доктора Гааза, быстро и злобно проговорил:
— Унижайте, топчите, пользуйтесь. Давайте ваши проклятые деньги.
5Вечером он заехал на Никитскую, к Елизавете Алексеевне Драшусовой, и провел два часа в ее гостеприимном доме среди мужей незаурядной мысли, фрондеров и острословов, в оживленных беседах, касавшихся разнообразных событий минувшего и настоящего и бесстрашно заглядывавших в будущее и вообще отличавшихся независимостью суждений, а также и среди дам, сияющих зрелой красотой, блещущих познаниями и литературными талантами и наделенных обаятельным, чисто женским любопытством, с которым они, предварительно сговорившись, обступили Федора Петровича. Но об этом чуть позже. Пока же он был препровожден хозяйкой в малую, синюю, гостиную, названную так за цвет шелка, которым затянуты были стены, и оказался в обществе нескольких господ. Он поклонился, ему поклонились. Затем Федор Петрович облюбовал себе местечко в углу, на приятной кушетке, синей с золотыми полосами, возле которой стоял круглый столик. Едва он уселся, тотчас возникли перед ним чашка чая и тарелка с пирожным. «Спасибо, голубчик», — сказал Федор Петрович услужающему мальчику, откинулся на спинку кушетки и принялся разглядывать господ, одетых во фраки преимущественно светлых тонов и в светлые же панталоны, у некоторых с лампасами. Правду говоря, все тут были ему знакомы — кто больше, кто меньше, но с каждым он встречался либо здесь, на Никитской, либо у Красных Ворот, в Хоромном тупике, в доме Авдотьи Павловны Елагиной, либо на Арбате, у красавицы Натальи Алексеевны Еропкиной, а может быть, в маленьком домике у Сухаревой башни, где, как Филемон с Бавкидой, много лет проживал с верной супругой Федор Николаевич Глинка. Москва, в сущности, не такой уж большой город, и не так уж много в ней людей, с которыми можно побеседовать не только о том, каковы нынче виды на урожай.
При появлении Федора Петровича господа прервали оживленный разговор, но затем снова возобновили его. «На первое время я выбираю покой», — ответил Федор Петрович на приглашение присоединиться к общей беседе. И в самом деле, после тяжкого дня так было приятно устроиться в уголке, с чашкой чая и таким дивным, тающим во рту пирожным. Он поднес ложечку ко рту — но вместо того, чтобы сполна насладиться нежнейшим вкусом взбитых сливок, свежей малины и почти невесомого, хрустящего теста, Федор Петрович ощутил какую-то неловкость. Он вздохнул. Вот, будто нашептывал ему издалека слабый голос, ты тешишь себя пирожным. Дело твое. А мы даже вкуса его не знаем, и мы не знаем, и дети наши не знают, и дети детей наших никогда не узнают. В пересыльном замке пирожных не подают. И в Бутырском замке. И в Полицейской больнице. И в долговой яме. А уж на этапе! Зимой нам снег пирожное, а весной — грязь, а летом — пыль, а осенью — дождь. Под этот шепот Федор Петрович вместо сладости почувствовал во рту горечь, отодвинул тарелку и положил ложечку. Движение руки вышло резким, ложечка громко звякнула, и один из господ с вопросительным выражением умного лица обернулся к доктору.
— Вы что-то желаете нам сказать, господин Гааз?
Федор Петрович отрицательно покачал головой. Апельсины и конфеты он обыкновенно рассовывал по карманам и прочувственно благодарил хозяев за угощение, которое они передают несчастным тюрем и больниц.
Но пирожное никак нельзя было положить в карман! С другой стороны, и оставлять его было непозволительно. Разве еще в раннем детстве не внушала матушка Фрицу, какой это грех перед Богом — оставлять после себя недоеденные куски? Он еще раз вздохнул и, чувствуя себя ужасным преступником, съел пирожное, тщательно подобрал ложечкой оставшийся на тарелке крем и отпил из чашки глоток чая. Кто-то из его друзей, посмеиваясь, говаривал, что добродетели Федора Петровича доведены до абсурда. Ежели денно и нощно думать о всех несчастных и бедных, можно уморить себя голодной смертью. «Да ведь не уморил же», — отвечал он, и в его словах слышно было недовольство собой, своей жизнью, столь непохожей на жизнь любимых святых. Какое строгое совершали они воздержание, наставляет нас мудрейший Фома. Какую чистую и прямую мысль содержали к Богу! Ты разве таков? А ведь в Судный день, по слову того же Фомы, нас спросят не о том, что мы прочли, а о том, что мы совершили. Взором, в неисследимый миг проницающим всю жизнь, глянет справедливый Судия и спросит, отчего ж такой по тебе остался скудный урожай добрых дел? Что делаешь для малых сих — делаешь для Меня. Или ты не знал? О, какой это сокрушительный вопрос для всякого, кто называет себя христианином! Ибо, если ты знаешь, отчего не исполняешь?
Тут слух его отворился, и до него стали доноситься речи господ, обсуждавших, кажется, все на свете. Один из них, с цветным ярким галстуком, жилетом под светлым фраком и с дымящейся сигаркой, которой он время от времени слегка затягивался, после чего мастерски пускал под потолок колечки сизого дыма, напоминал собеседникам последние слова несчастного Павла. «Господа! — патетически восклицал он, живописуя императора, обращающегося с мольбой к своим убийцам. — Во имя Неба пощадите меня! О, дайте мне помолиться Богу!» Маленький черненький нервный господин в свою очередь заметил, что злодеяние одиннадцатого марта навечно останется кровоточащей раной на теле России. Весьма напоминает несравненного Шекспира и его «Гамлет», с той лишь разницей, что вместо погубившего достойнейшего и благороднейшего короля его родного брата в русской трагедии выступил… Впрочем, вам известно кто. У гроба Павла, следы насилия на лице которого не смог скрыть даже искуснейший грим, Мария Федоровна сказала, обращаясь к своему сыну: «Теперь вас поздравляю — вы император». И столько, наверное, было в голосе и словах ее боли, негодования и презрения, что Александр повалился без чувств.
Вступил господин с насмешливым умным лицом, заметивший, что дело, в конце концов, не в Павле, хотя мученическая его гибель взывает к нашему состраданию. Непосредственных убийц было двое: граф Николай Зубов, шталмейстер, человек невероятной силы, ударивший императора в висок золотой табакеркой… «Простите, — вкрадчиво перебил его четвертый господин, высокий, очень худой, с маленькой и совершенно лысой головой, во всем своем облике имевший нечто змеиное. — Все повторяется. Петра Третьего Алексей Орлов не то придушил своими ручищами, не то ударил чем-то и тоже прямехонько в висок, отчего бедный Петр Федорович, соотечественник любезнейшего нашего Федора Петровича, — тут последовал учтивый кивок маленькой лысой головы в сторону доктора Гааза, уже прислушивающегося к беседе и с интересом ожидающего, какой будет подведен под ней общий знаменатель, — испустил дух». Как выяснилось, и господин с насмешливым лицом намеревался вести речь в том же направлении. Он лишь пояснил, что злодеяние одиннадцатого марта завершил Скорятин, офицер Измайловского полка, который сорвал висевший тут же, над кроватью, собственный шарф императора и сим шарфом, да еще наступив коленом на тощую грудь Павла, задушил законного государя. Федор Петрович воскликнул со своей кушетки: «Ужасно! Ужасно!» — «Действительно, во всем этом мало приятного, — согласился насмешливый господин, и улыбка тронула его тонкие губы. — Однако, — предложил он, — давайте попытаемся взглянуть, так сказать, поверх сострадания. Не будем призывать к этому Федора Петровича, ибо без всепоглощающего сострадания доктор Гааз не вполне доктор Гааз». Поблагодарив за лестное о себе мнение, Федор Петрович заметил, что иногда и ему удается вступить в область чистого мышления, чему свидетельством его многолетняя переписка с самим Шеллингом. Тут же раздались восклицания и уверения, что Николай Борисович никак не имел в виду усомниться в философических способностях доктора, о, нет. Маленький черненький господин одному ему известным способом наморщил сразу лоб, подбородок и щеки, отчего его лицо стало похоже на печеное яблоко, и ввернул, что это было бы таким же потрясением московских устоев, как и сомнение в трех испытанных медицинских средствах Федора Петровича, именно — укутать во фланель, принять каломель[64] и поставить фонтанель.[65] Все засмеялись с отменным добродушием. Засмеялся и доктор, но счел все-таки нужным заметить, что всегда был верен завету отца медицины Гиппократа. Ne noceas. Не навреди.