Nimbus - Александр Нежный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Насколько я мог понять поэму… — наконец промолвил он, — однажды я ее долго слышал у доброго Федора Николаевича… прекрасное, высоконравственное произведение… Да, да, — спохватился он, — я, кажется, не о том. Я сегодня вообще слишком… как это… речист. Да, да, не спорьте. Reden ist Silber, Schweigen ist Gold[69], что несомненно, но я все-таки скажу. — Федор Петрович смотрел теперь с обычной своей мягкостью, но уже без всякой растерянности. — Вы, господа, обсуждаете здесь столь важные вопросы… Россия… Европа… будущность вашего и — смею сказать — моего Отечества, народа, которому я отдал мое сердце и которому служу почти всю мою жизнь… О, чудесный, очень добрый народ, я знаю. Вы мне укажете на преступников, но я спрошу — а где их нет? Тут дело не в государственном устроении, а в чем-то ином, если желаете, в чем-то неизмеримо более важном… Мне всегда казалось, а теперь я даже совсем уверен, и очень умный человек, Николай Борисович, — доктор Гааз поклонился насмешливому господину, а тот в свою очередь ответил ему любезным поклоном, не утратив, однако, остро-насмешливого выражения лица, — несколько коснулся необходимости просвещения, но я скажу с моей точки зрения. — Федор Петрович переступил с ноги на ногу, вскинул брови, словно увидел перед собой нечто удивительное, а потом вдруг улыбнулся прекрасной светлой своей улыбкой. — Я даже, — признался он, — несколько смеюсь над собой. Такие умные люди вокруг, а я, как кто-то тут изволил выразиться… а! это вы, Николай Борисович… с прописью. Однако есть, — словно бы винясь, промолвил он, — прописи вечные. Они человеку всегда нужны. Не буду, не буду! — Он опять улыбнулся — смущенной улыбкой ребенка, оказавшегося в кругу взрослых. — Но вот что: сначала полюбите Христа… Полюбите так, чтобы всякое ваше и слово и действие, даже всякую мысль вашу сверять с Ним. С Тем, в Ком полнота истины. А затем — приступайте.
Шум, надо признать, после слов Федора Петровича, поднялся изрядный — даже странно, как могли произвести его четверо собравшихся в синей гостиной господ. Маленький черненький Василий Григорьевич указывал, что это списано с Блаженного Августина — люби Бога и делай что хочешь, но к политическим вопросам совсем нейдет; Сергей Александрович, покраснев и сильно вдавив всего наполовину выкуренную сигарку в пепельницу, почти кричал, что это какие-то новые «Выбранные места» до смерти замороченного отцом Матвеем несчастного Гоголя; змееобразный Алексей Алексеевич приступал к доктору с доказательствами, что государство появилось затем, чтобы отобрать у людей право убивать друг друга. «Читайте Гоббса, милостивый государь!» — настоятельно советовал он. И с уже привычным насмешливым выражением лица Николай Борисович звучным голосом толковал, что не знает в человеческой истории ни одного царя, сердце которого взаправду находилось бы в руке Божьей.
Федор Петрович стоял как столб, наклонив голову и временами изумленно озираясь по сторонам.
— Господа, — пытался он иногда вставить свое слово, — я совсем не понимаю ваше волнение… Господа!
Спасла его молодая и прехорошенькая дама, вихрем ворвавшаяся в гостиную и увлекшая доктора за собой.
— Федор Петрович, — звонко и радостно говорила она, и казалось, что в синей гостиной зазвенел серебряный колокольчик, — мы утомились вас ждать… Господа, женщины — это торжество силы слабостей. И по праву этой силы я похищаю у вас нашего милого доктора.
Минуту спустя, испытывая легкое головокружение, он стоял, как ему казалось, среди сонма женщин, от совсем молодых, как мадемуазель Ермолина, приведшая его сюда и теперь с чувством выполненного долга обмахивавшаяся черепаховым веером, до матерей семейств, матрон с немалым жизненным опытом, — но независимо от возраста неизменно прекрасных. Главным мерилом красоты для Федора Петровича была доброта — а она мягким светом сияла во всех устремленных на него глазах. Глазах? Ах, нет. Есть в русском языке куда более выразительное слово, слово, согретое любовью и непреходящим восхищением перед этим светом, озаряющим нашу жизнь. Очи! Дивное слово, не правда ли? Право, этим женщинам вполне пристало быть воспитательницами общества, его ангелами-хранителями, врачевательницами разбитых житейскими невзгодами сердец, целительницами душевных ран. Хотелось бы, кроме того, направить их сострадательные взоры на неисчислимое множество наших братьев и сестер, которые, сидя в сени и мраке смерти, лишены истинного познания о Боге. Как полагаете, сколько, к примеру, потребовалось бы лет, чтобы привести к Христу жителей Китайской империи — при условии ежедневного обращения тысячи китайцев? После несложных вычислений выходило, что тысячу лет. В свое время он был поражен этим апокалипсическим сроком, и на какое-то мгновение его даже охватило уныние. Тысяча лет! Однако весьма скоро он обрел свойственную ему ясность духа и четко, по пунктам, расписал, что должны делать христиане, и в особенности женщины-христианки, дабы помочь несчастным китайцам, а также всем идолопоклонникам. Прежде всего — молиться за них. Отче наш, светом Своим рассей окружающий их мрак! Приблизи дни их спасения и нашей тихой радости. И дай нам сил с терпением и мужеством, год за годом, совершать это благое дело! Далее: от своих достатков стараться каждую неделю опускать лепту в миссионерскую кружку. И всем своим родственникам, близким и дальним, знакомым и даже прислуге внушить, что сберечь за неделю несколько грошей может всякий. Так сбереги и, подобно бедной вдове, пожертвуй на духовные нужды наших братьев! В щедрости души вы подаете на хлеб жизни. И люди, лишенные крова, войдут в дом Отца Небесного; люди нагие будут облечены в одеяния истинной добродетели и покрыты плащом справедливости Христа Спасителя.
Гааз разволновался до необходимости извлекать платок и вытирать им повлажневшие глаза. Федор Петрович, голубчик, дорогой вы наш, тотчас зазвучал, пусть несколько вразнобой, хор почти ангельских голосов, вы же все-таки не Антей, чтобы держать на себе весь земной шар! Китайцев нам жаль, но поберегите и вы себя! «В конце концов, — рассудительно сказала хозяйка дома, статная красавица в темном вечернем платье, тюлевом чепце и черных кружевных митенках, — вам надо поберечь себя для России. Мы вам все тут помощницы в ваших заботах о несчастных, и мы все тут вам признательны, как, может быть, никому. И знаете, почему?»
— Я, кажется, догадываюсь, — несколько склонив голову набок, отвечал Гааз. — Это совсем не моя заслуга или это очень моя маленькая заслуга. О! Не надо больших, крупных дел! Не всякому возможно. Это господа Мюр и Мерелиз, например, у них магазины, финансы, и они подают милостыню сотнями книг Нового Завета, по-русски, по-церковнославянски и даже по-польски… Но сострадание есть у каждого.
— Это правда, Федор Петрович, — со своей чудесной мягкой улыбкой сказала Елизавета Алексеевна, — но далеко не вся.
— Да, да, — словно оправдываясь, говорил Гааз. — Мое счастье в том, что склонности мои нашли соответствующие им предметы… Я думаю, в этом все дело.
— Если бы я была художник, — промолвила Елизавета Алексеевна, — я непременно нарисовала бы ваш портрет.
Тут Федор Петрович поступил, надо признать, совершено неожиданно: закрыв лицо руками, он воскликнул, что именно так будет позировать всякому, кто пожелает срисовать с него образ, а по-русски лучше сказать образину. Нашли сиятельную особу! Поэта! Ученого! Шута горохового! Портреты пишут для удовлетворения собственного тщеславия или в назидание потомству. Он опустил руки, открыл лицо, улыбнулся детской своей улыбкой и с комическим ужасом спросил:
— Неужели вы обо мне столь дурного мнения?
Ах, какое тут поднялось волнение! Княгиня Мария Анатольевна Лутовинова, особа в высшей степени строгая и даже замкнутая, и та не выдержала и произнесла густым своим басом, что Федор Петрович как красна девица, ей-богу. Отчего же не списать парсуну с хорошего человека? Злодеев всяких пишем, прости Господи, вон даже от Гришки Отрепьева в иных домах тебя неровен час в жар кидает. Экая злодейская рожа! Но Елизавета Алексеевна, взяв Федора Петровича под руку, продолжала, что будь она хоть в малейшей степени наделена даром живописца, то пристроилась бы, к примеру, бок о бок с тем художником, которого князь Щербатов скрыл за специальной ширмой в кабинете, а уж потом призвал к себе Гааза якобы для разговора о Полицейской больнице. Простая душа, Федор Петрович даже и не подозревал тогда, что с него пишут портрет. Доктор осуждающе покачал головой. «Welcher Schlaukopf!»[70] На портрете, слава Богу, вас можно узнать, но вы как-то чересчур скованы, словом, не совсем такой, каким мы вас привыкли видеть и каким мы вас любим. Там нет вашей всегдашней доброты, там есть какой-то строгий господин, который глядит букой и вот-вот учинит кому-нибудь выговор. А ведь мы знаем другое ваше лицо, на которое нельзя смотреть иначе как с отрадным чувством — столько выражено в нем доброты, любви и правды! Помните ли, как на Воробьевых горах мы помогали вам проверять списки и как солдат вызвал Петрова, кого-то убившего и наказанного шестьюстами ударами сквозь строй. Елизавета Алексеевна обмахнулась веером — но не черепаховым, как у мадемуазель Ермолиной, а только-только входящим в моду кружевным с нашитыми стальными гранеными бусами. Этого, однако, ей показалось недостаточно, и из дамской сумочки, изображавшей собой ананас в самых спелых, тепло-оранжевых его тонах с пучком ярко-зеленых листьев поверху, она извлекла флакон с нюхательной солью и несколько раз глубоко вздохнула.