Nimbus - Александр Нежный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Семеныч, — сокрушенно промолвил фельдфебель, — слабый человек…
Хриплый голос в ответ раздался:
— In vino… veritas![57]
— Qui bibit immodice vino, venena bibit[58], — тотчас обратившись к занавеске, строго сказал доктор.
После его слов там воцарилась тишина, прерываемая лишь тяжкими вздохами. Иван Данилович бережно закрыл книгу, предварительно заложив тщательно оструганной палочкой нужную страницу, подул на переплет и затем погладил его тяжелой ладонью, навыкшей ко всякому оружию. Но в мирной жизни — примерно так высказался он далее — дай душе свободу. Не все тебе, душа моя, под ружьем ходить. Но куда ей идти? За какие моря плыть? В которой земле ставить дом? Ведь вон что грядет! Он указал на книгу. И гоги бесчисленные, и магоги несметные, и саранча, наподобие конницы, с венцами золотыми и лицами бабьими, и кони с львиными головами, и на небе война, и на земле мор. Ищи, душа, пристанища, спасайся. Ведь ужас непомерный! Глаза у него расширились. И чего делать? Он снова нацепил очки, открыл книгу, перелистал и прочел, запинаясь:
— И жаждай… да приидет… и хотяй… да приимет воду животную втуне… Вот, — обратил он просветлевшее лицо к Федору Петровичу, — книга! Все концы и начала в ней! Дурень старый, всю жизнь я прожил, а ее не знал…
— Н-науке… п-п-противоречит, — решительно объявил хриплый голос из-за занавески.
— Да поди ты со своей наукой! — грянул фельдфебель. — Федор Петрович, разве наука против?
— Ах-х… тут… г-господин Г-г-а-а-а-а-з, — Николай Семенович, похоже, сладко зевнул. — Н-ну… другое дело. Я с-счас… Ein, zwei, drei[59]… М-мин-нутка…
— Я сегодня об этом размышлял и вам скажу, голубчик Иван Данилович, промолвил Гааз, — что и наша вера, и наше знание не враги, а союзники. Есть, как бы выразиться, разные подходы, но цель одна — истина.
— И я г-г-г-оворю… истина!
С этими словами на свет божий явился наконец Николай Семенович с опухшим лицом и заплывшими глазками и, сделав шаг, словно подрубленный, рухнул на скамейку подле Ивана Даниловича и потянул толстопалую руку к книге.
— А н-н-ну… д-дай… я ус-с-с-тановлю…
— Иди — с гневом пресек его поползновения старый солдат, — рожу-то умой… Всякий человек свой срам должен чувствовать, а ты, Семеныч, прямо камень бесчувственный, право.
— Я… — не унимался Николай Семенович, теперь, правда, обращаясь к доктору Гаазу, — н-н-е… т-т-аю… мои убеждения! — воскликнул он, вдруг быстро и внятно выговорив два последних слова и неожиданно осмысленным взором слезящихся глаз посмотрев на Федора Петровича. — Н-н-е это, — он брезгливо дернул плечом, сморщился и повел подбородком в сторону книги в кожаном переплете. — Миф, — кратко определил Николай Семенович и, подумав, пояснил: — Сказка. Бес-с-с-мертие? — желчно спросил затем он. — В-в-в-е-ч-ч-ная… ж-ж-ж-изнь?! Я смеюсь. Ха-ха! Из природы пришел, — ясно промолвил он, — в природу ушел. Из тьмы явился — во тьме скрылся. Как утопленничек наш… — Он всхлипнул и, опасно кренясь, полез за платком. — Бед-д-д-ный!
— Так он, вы полагаете, утонул? — живо спросил Федор Петрович.
Иван Данилович тяжко вздохнул.
— Куды! — махнул он рукой. — Так шарили… Всю речку обтыкали. Бежит, небось, к своей милахе и надо мной, дураком, смеется.
— Любовь! — задумчиво покивал большой лохматой головой Николай Семенович. — Любовь… эрос, судари мои, его в реку… в бурю… в грозу! — Его плечи затряслись от рыданий. — Погиб… погиб с дорогим именем на устах!
— Все-таки утонул, — тихо промолвил Федор Петрович.
— Все бы так тонули, — с мрачным выражением отозвался Иван Данилович. — Я вот из-за него потону и не булькну.
— Не булькнешь, — со скорбью подтвердил Николай Семенович.
— Ну что… что с ним говорить, с пустым человеком?! — возмутился старый воин. — Он нынче не дежурит… Чего ты притащился?! Агафья Петровна выгнала? Ступай домой огород копать! А ведь это ты, — погрозил он корявым, похожим на выдернутый из земли корень пальцем, — ты меня подбил его на крыльцо выпустить. Ему-де еще в Сибирь… А куды такому как не в Сибирь?!
Федор Петрович взял в руки книгу в кожаном переплете.
— Здесь, — указал он на нее, — не так написано, как вы сейчас выразились, голубчик. Пребывают, — опустив веки и чуть наморщив лоб, на память сказал он, — сии три: вера, надежда, любовь… Но любовь из них больше. А какая же, мой дорогой Иван Данилович, любовь, когда человек, быть может, даже совсем ни в чем не виноватый, должен уходить в Сибирь? Возьмите себя и ставьте на его место. Так, по моему разумению, должен делать всякий, чтобы лучше понять состояние этого несчастного. Потому что у нас очень грубая кожа, совсем бесчувственная к страданию другого человека. Для нас он чужой. Но разве есть в мире чужие? — Он поднял на старика фельдфебеля глаза с плавающей в них дымкой бесконечной печали. — А еще написано — кто из вас без греха, тот пусть и осуждает. Я человек грешный, я судить не смею. А вы?
Иван Данилович мрачно молчал. Николай же Семенович стал вдруг трудно дышать, его лоб покрылся испариной, и дрожащей рукой он едва смог расстегнуть ворот рубахи.
— Душно, — трезвея и страдая, с виноватой улыбкой промолвил он. — Ты бы мне плеснул пол-стаканчика, а, Данилыч?
— Ах, Николай Семенович! — сокрушенно покачал головой Гааз. — Какой пример вы даете! Непременно нужно с вами беседовать и напомнить, что есть долг врача. И особенно здесь, где так много скорби. Вы заключенным отец, вы попечитель питомцам… А вы вместо того в столь неприглядном виде! Будем беседовать нелицеприятно. Morgen, — чуть усмехнулся Федор Петрович, — nur nicht heute.[60]
Затем он наскоро и довольно рассеянно, чего с ним ранее никогда не бывало, обошел палаты, тем не менее высказанные ему разумные просьбы записал в свою книжечку, а возле никем еще не занятой постели Гаврилова постоял, будто у свежего могильного холмика. И здесь его донимали все тем же вопросом, особенно высохший, как умирающее дерево, и пожелтевший мужичок, сквозь кашель спрашивающий, утоп Аника этот воин или все ж таки дал деру. Старик-старообрядец, приунывший ввиду скорого этапа и подбадривавший себя соображением, что и в Сибири люди живут, неодобрительно качал головой. Всем неприятность сделал. «Ах, — с каким-то даже отчаянием отвечал Гааз, — откуда я знаю!» И скорым шагом, опустив голову, вышел из палаты и почти пробежал по коридору, где с обеих сторон с белых щитов словно бы с укоризной вслед ему глядели и шептали евангельские речения. В конце коридора он все-таки поднял голову. О, Боже! Его будто обожгло. «Сей брат мой, всяк человек, есть любезное создание Бога моего, яко же и я». Бог наказал ему стеречь брата, а он не уберег.
Он спустился с крыльца и двинулся было к пролетке, возле которой кругами ходил Егор, но затем резко повернул и пошел вдоль ограды, высматривая, откуда себе на погибель бежал Гаврилов.
— А вот, вашбродь, — указал ему солдат на новые и еще не окрашенные доски возле потаенной калиточки. — И сила у ево взялась доску отодрать! Ужом пролез.
Солдат был немолод, с морщинистым, коричневым от загара лицом и выцветшими, усталыми, светлыми глазами.
— Стало быть, — тихо заметил он, — на волю больно хотел.
Он снял бескозырку, обнажив голову с поредевшими седыми волосами, вытер рукавом вспотевший лоб и вздохнул:
— Жарко. — И, взглянув на понурившегося Федора Петровича, прибавил: — А ты, вашбродь, не тужи. Утоп али сбежал — все лучше, чем тюрьма да Сибирь.
4Едва выехали из ворот пересыльного замка, как Егор принялся на чем свет честить коляску. Десяток лет она служила верой и правдой, и доктор любил ее за удобнейшее сиденье, располагавшее к неспешным размышлениям, зачастую переходившим в сладкую дремоту, за кожаный фартук, так хорошо и уютно укрывавший от непогоды. Что делать — в последнее время она, действительно, скрипела всеми суставами, будто вот-вот собиралась развалиться. Но не расставаться же с ней из-за этого ее старческого скрипа, в котором, если вслушаться, звучала своя печальная прелесть, уверение в преданности до последнего вздоха, самоотверженное следование долгу. Сознавая, что в его отношении к бездушной вещи есть нечто языческое, Федор Петрович тем не менее и как бы втайне от себя предполагал в ней некую скрытую жизнь с присущей всякой жизни признательностью за оказанное ей добро и горестным предчувствием столь свойственной человеку неблагодарности, грядущих цепких рук старьевщика или постыдного угасания на свалке. Две слабосильные лошаденки безропотно влекли их в Москву, а Егор, оборачиваясь к Федору Петровичу, орал, что ладно бы стыдоба, хрен с ней (доктор вздрагивал и ежился от крепких слов), стыд не дым, глаз не выест, но не приведи Бог опять колесо отскочит, а то и два враз — тогда что?! Егор, думал доктор, дан ему в напоминание о смирении, с каковым христианину подобает переносить всяческие неприятности. Сестрица Вильгельмина терпеть его не могла, уверяя, что он ленив, неряшлив и плутоват. В ее словах была некоторая правда, кто спорит. Но ее отношение к русским вообще и к Егору в частности было затемнено личной неприязнью и напрочь лишено той высокой справедливости, позволяющей увидеть в человеке или народе достоинства, превышающие или по крайней мере искупающие его недостатки. Наверное, Егору нужен был бы более строгий хозяин — но что сейчас толковать об этом, когда они состарились друг у друга на глазах и в некотором смысле представляют собой одно целое.