Том 22. Жизнь Клима Самгина. Часть 4 - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он глотал вино, грыз бисквиты и все шаркал ногами, точно полотер, и восхищался.
— Эта книжечка — наскандалит! Выдержит изданий пяток, а то и больше. Ах, черти…
Тут восхищение его вдруг погасло, поглаживая гранки ладонью, он сокрушенно вздохнул.
— Проморгал книжечку. Два сборника мы с Вар<юхой> поймали, а этот — ускользнул! Видал «Очерки по философии марксизма»? и сборник статей Мартова, Потресова, Маслова?
Закрыв правый глаз, он растянул губы широкой улыбкой, обнаружил два золотых клыка в нижней челюсти и один над ними.
— Всё очерчивают Маркса. Очертить — значит ограничить, а? Только Ленин прет против рожна, упрямый, как протопоп Аввакум.
Наконец, сунув гранки за пазуху, он снова спросил:
— Ну, так что же ты скажешь? Событие, брат! Знаешь, Азеф и это, — он ткнул себя пальцем в грудь, — это ударчики мордогубительные, верно?
Он ждал.
Нужно было сказать что-то.
— Я уже отметил излишнюю, полемическую заостренность этой книги, — докторально начал Самгин, шагая по полу, как по жердочке над ручьем. — Она еще раз возобновляет старинный спор идеалистов и… реалистов. Люди устают от реализма. И — вот…
Он помахал рукой в воздухе, разгоняя дым, искоса следя, как Дронов сосет вино и тоже неотрывно провожает его косыми глазами. Опустив голову, Самгин продолжал:
— Да. В таких серьезных случаях нужно особенно твердо помнить, что слова имеют коварное свойство искажать мысль. Слово приобретает слишком самостоятельное значение, — ты, вероятно, заметил, что последнее время весьма много говорят и пишут о логосе и даже явилась какая-то секта словобожцев. Вообще слово завоевало так много места, что филология уже как будто не подчиняется логике, а только фонетике… Например: наши декаденты, Бальмонт, Белый…
— Что ты, брат, дребедень бормочешь? — удивленно спросил Дронов. — Точно я — гимназист или — того хуже — человек, с которым следует конспирировать. Не хочешь говорить, так и скажи — не хочу.
Говорил он трезво, но, встав на ноги, — покачнулся, схватил одной рукою край стола, другой — спинку стула. После случая с Бердниковым Самгин боялся пьяных.
— Подожди, — сказал он мягко, как только мог. — Я хотел напомнить тебе, что Плеханов доказывал возможность для социал-демократии ехать из Петербурга в Москву вместе с буржуазией до Твери…
— На кой чорт надо помнить это? — Он выхватил из-[за] пазухи гранки и высоко взмахнул ими. — Здесь идет речь не о временном союзе с буржуазией, а о полной, безоговорочной сдаче ей всех позиций критически мыслящей разночинной интеллигенции, — вот как понимает эту штуку рабочий, приятель мой, эсдек, большевичок… Дунаев. Правильно понимает. «Буржуазия, говорит, свое взяла, у нее конституция есть, а — что выиграла демократия, служилая интеллигенция? Место приказчика у купцов?» Это — «соль земли» в приказчики?
Дронов кричал, топал ногой, как лошадь, размахивал гранками. Самгину уже трудно было понять связи его слов, смысл крика. Клим Иванович стоял по другую сторону стола и молчал, ожидая худшего. Но Дронов вдруг выкрикнул:
— Я буду говорить прямо, хотя намерен говорить о себе, — он тотчас замолчал, как бы прикусив язык, мигнул и нормальным своим голосом, с удивлением произнес:
— Здорово сказал, а? Ч-чорт! Для эпиграфа сказал, ей-богу! Есть в натурке моей кое-какой перец, а? Так вот — о себе. Я — не буржуй, не социалист. Я — рядовой армии людей свободных профессий. Человек, который должен бороться за себя, не имея никаких средств к жизни, не имея покровителя и ничего — кроме желания жить прилично. Это желание — основа всех талантов и действий, как награждаемых славой, так и наказуемых законами. Я должен быть гибок, изворотлив и так далее. С кем я? С пролетариатом физического труда? Не гожусь, не способен на подвиги самозабвения. Я люблю вкусно есть, много пить, люблю разных баб. С хозяевами, с буржуями? Нет, это мне противно. Я умнее любого буржуя. Я не умею и не хочу притворяться миленьким. — Расправив плечи, выпятив живот, он добавил:
— И маленьким.
Захлебнулся последним словом, кашлянул, быстро выпил стакан вина, взглянул на часы и горячо предложил:
— Клим Иванович, давай, брат, газету издавать! Просто и чисто демократическую, безо всяких эдаких загогулин от философии, однако — с Марксом, но — без Ленина, понимаешь, а? Орган интеллигентного пролетариата, — понимаешь? Будем морды бить направо, налево, а?
— Нужны деньги, — осторожно сказал Самгин.
— Святое слово! Именно — нужны деньги.
— И — большие.
— Божественно! Именно — большие. Ну, я уже опоздал, ах, чорт! Надо отвезти гранки. Я ночую у тебя — ладно?
— Пожалуйста, — сказал Самгин. В прихожей, забивая ноги в тяжелые кожаные ботики, Дронов вдруг захохотал.
— Нет, сообрази — куда они зовут? Помнишь гимназию, молитву — как это? «Родителям на утешение, церкви и отечеству на пользу».
Размахивая шапкой, он произнес тоном мальчишки, который дразнит товарища:
— А я — человек без рода, без племени, и пользы никому, кроме себя, не желаю. С тем меня и возьмите…
Тихонько свистнул сквозь зубы и ушел. Клим Иванович Самгин встряхнулся, точно пудель, обрызганный водою дождевой лужи, перешагнул из сумрака прихожей в тепло и свет гостиной, остановился и, вынимая папиросу, подвел итог:
«Негодяй. Пошляк и жулик. Газета — вот все, что он мог выдумать. Была такая ничтожная газета «Копейка». Но он очень хорошо характеризовал себя, сказав: «Буду говорить прямо, хотя намерен говорить о себе».
Клим Иванович щелкнул пальцами, ощущая, что вместе с Дроновым исчезло все, что держало в напряжении самообороны. Являлось иное настроение, оно не искало слов, слова являлись очень легко и самовольно, хотя беспорядочно.
«Семь епископов отлучили Льва Толстого от церкви. Семеро интеллигентов осудили, отвергают традицию русской интеллигенции — ее критическое отношение к действительности, традицию интеллекта, его движущую силу».
Тут почему-то вспомнилась поговорка: «Один — с сошкой, семеро — с ложкой», сказка «О семи Семионах, родных братьях». Цифра семь разбудила десятки мелких мыслей, они надоедали, как мухи, и потребовалось значительное усилие, чтоб вернуться к «Вехам».
«Заменяют одну систему фраз другой, когда-то уже пытавшейся ограничить свободу моей мысли. Хотят, чтоб я верил, когда я хочу знать. Хотят отнять у меня право сомневаться».
Он бесшумно шагал по толстому ковру, голова его мелькала в старинном круглом зеркале, которое бронзовые амуры поддерживали на стене. Клим Иванович Самгин остановился пред зеркалом, внимательно рассматривая свое лицо. Это стало его привычкой — напоминать себе лицо свое в те минуты, когда являлись важные, решающие мысли. Он знал, что это лицо — сухое, мимически бедное, малоподвижное, каковы почти всегда лица близоруких, но он все чаще видел его внушительным лицом свободного мыслителя, который сосредоточен на изучении своей духовной жизни, на работе своего я. Он снял очки и, почти касаясь лбом стекла, погладил пальцем седоватые волосы висков, покрутил бородку, показал себе желтые мелкие зубы, закопченные дымом табака.
«Их мысли знакомы мне, возможно, что они мною рождены и посеяны», — не без гордости подумал Клим Иванович. Но тут он вспомнил «Переписку» Гоголя, политическую философию Константина Леонтьева, «Дневники» Достоевского, «Московский сборник» К. Победоносцева, брошюрку Льва Тихомирова «Почему я перестал быть революционером» и еще многое. В эту минуту явилась необходимость посетить уборную, она помещалась в конце коридора, за кухней, рядом с комнатой для прислуги. Самгин поискал в столовой свечу, не нашел и отправился, держа коробку спичек в руках. В коридоре кто-то возился, сопел, и это было так неожиданно, что Самгин, уронив спички, крикнул:
— Кто это?
Ему ответили вполголоса, но густо:
— Это — я, Клим Иваныч, я, Миколай. Вспыхнула спичка, осветив щетинистое лицо, темную руку с жестяной лампой в ней.
— Лампу заправляю. Водопроводчики разбили стеклянную-то.
— Ах, это — вы? Я вас не узнал.
— Бороду обрил.
Сидя в уборной, Клим Иванович Самгин тревожно сообразил: «Свидетель безумных дней и невольного моего участия в безумии. Полиция возлагает на дворников обязанности шпионов, — наивно думать, что этот — исключение из правила. Он убил солдата. Меня он может шантажировать».
Когда Самгин вышел в коридор — на стене горела маленькая лампа, а Николай подметал веником белый сор на полу, он согнулся поперек коридора и заставил домохозяина остановиться.
— Снова в городе? — спросил Самгин.
— Да, вот — вернулся. В деревне, Клим Иваныч, тяжело стало жить, да и боязно.
— Почему же?
— Начальство очень обозлилось за пятый год. Травят мужиков. Брата двоюродного моего в каторгу на четыре года погнали, а шабра — умнейший, спокойный был мужик, — так его и вовсе повесили. С баб и то взыскивают, за старое-то, да! Разыгралось начальство прямо… до бесстыдства! А помещики-то новые, отрубники, хуторяне действуют вровень с полицией. Беднота говорит про них: «бывало — сами водили нас усадьбы жечь, господ сводить с земли, а теперь вот…»