Интеллигенция (февраль 2008) - журнал Русская жизнь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наиболее принципиальным высказыванием Трифонова о русской революции должно было стать «Исчезновение» - роман с названием, почти синонимичным «отсутствию», тому самому отсутствию просвета, надежды, чуда, о чем и вся его городская проза. «Другая жизнь» - это подлинно другая жизнь, наставшая в стране, лишенной ориентиров. Она наступила скоро. «Исчезновение» - книга не только об исчезновении отца и многих других отцов из «Дома на набережной». Это книга об исчезновении смысла, о постепенном размывании его. В каком-то смысле это книга о соотношении советского и русского, о главном вопросе, который больше всего занимал позднего Трифонова: советское - это зигзаг в сторону, злокачественная опухоль истории? Или это великий шанс, которым страна не воспользовалась? И выходило у него, что великий шанс; что люди изломали и предали себя, но революция выковала великое поколение, и следующее ее поколение тоже было великим, а быт сожрал, а проклятое воровство догнало, а человеческое отомстило. Ведь почему Арсений Иустинович Флоринский сживает со свету старых большевиков? Потому что один из этих старых большевиков, член реввоенсовета Баюков, отказался спасти от расстрела его двоюродного брата Сашку Бедемеллера, повинного в вымогательстве и грабеже населения. «Мы можем простить любого, но не чекиста». Вот этим людям, железным, и мстит Арсений Флоринский, превративший свою квартиру в музей, гордящийся красавицей-женой, прислугой и подносом с закусками, «нагруженным, как подвода».
Трифонов тосковал по сверхчеловеческому, по великому. Он таким запомнил отца. Он такими видел друзей по «Дому на набережной» - поколение людей, постоянно себя закаляющих и готовящихся к великому. И душу его непрерывно оскорбляли другие люди, которые выросли вместо них. И вовсе не был случаен в его биографии прямой, примитивный, жестокий герой «Студентов» Вадим Белов - от которого любого современного читателя стошнит. Белов как раз - типичный коммунар, лобовой, нерассуждающий. Но это и есть положительный герой раннего Трифонова, правильный человек его поколения. Мы потом узнаем беловскую принципиальность в неудобном Реброве, а в Сергее Троицком из «Другой жизни» она смягчена, припрятана - в том и исток его внутреннего конфликта, и причина ранней гибели. Герой «Времени и места» будет уже заражен тем, что он впоследствии назовет «Синдромом Антипова» - страхом перед жизнью. Этот страх потому в него и вселяется, что все уже растлено, заржавлено, подточено энтропией - жизнь вырождается на глазах. Поневоле начинаешь искать правды в героях народовольчества.
Трифонов писал в самом деле слишком сильно, емко, глубоко, чтобы разменивать такой пластический дар на описания кухонных посиделок, сомнительных сделок, многоходовых обменов или доморощенной мистики вроде спиритического сеанса, на котором вызванный Герцен безграмотно признается «Мое пребежище река». Сам стиль его прозы, в особенности поздней, до перенасыщения укомплектованной намеками, отсылками, цитатами, само богатство подтекстов, заставляющее читателя привлекать для интерпретации текста чуть ли не весь массив русской истории и литературы, взывают к более адекватному, более серьезному материалу. Мысль, которой был одержим Трифонов, была слишком масштабна и дерзка, чтобы признаться в ней даже самому себе, - и тем не менее с его страниц она считывается недвусмысленно: величие - не соблазн, а долг. Стремиться надо к сверхчеловеческому, несбыточному и недостижимому. Тот, кто дает внушить себе, будто любая идея ведет к крови, а любой идеализм чреват садизмом, - попросту расписывается в трусости и лености. Проза Трифонова трагична именно потому, что любой подобный порыв обречен, но это не значит, что он отменен.
Сегодня вроде бы опять начали читать, вспоминать, экранизировать Трифонова. Сделали даже сериал по «Дому на набережной», бесконечно далекий, конечно, от духа и даже канвы этого текста, хотя самое ценное в нем - его фактуру, плотность, гущину - телевидение вообще передать не в силах: это сумел только театр на Таганке, и то не стопроцентно. Трифонову подражают чисто внешне: пытаются имитировать его длинную, насыщенную, разверстанную на целую страницу повествовательную фразу, но там, где у Трифонова насыщенность, лавина вещей, фактов, реалий, у его эпигонов жижа, эмоциональный перехлест и самоподзавод. Трифонов учит зоркости к жизни, но это зоркость истинной ненависти: реальность надо ненавидеть, только это заставляет провидеть в ней зарницы иной, высшей действительности. И потому совершенно прав Лев Мочалов, назвавший прозу Трифонова «советским символизмом» - символизма ведь не бывает без идеалов. И недоговоренности возникают не потому, что на писателя давит цензура, а потому, что сама реальность - недоговоренность, недомолвка. Она вот-вот отчетливо отрапортует о существовании иного пласта, изнанки вещей, но всякий раз сбивается. Нужен Трифонов, чтобы это считать, и воспитанный читатель семидесятых, чтобы его понять.
Вот вам и ответ, почему сегодня нет бытового реализма той степени точности, какую мы помним по Трифонову. Потому что идеал скомпрометирован, мы отвыкли его видеть и привыкли думать, что за него вечно надо расплачиваться большой кровью. Меж тем большая кровь уже льется, жизнь истекает бессмысленно и беспощадно, и некому ее остановить, потому что незачем.
«Поэтому никому ничего не надо», как заканчивается первый абзац «Времени и места».
Денис Горелов
С Пушкиным в разведку
«1814» Андреса Пуустумаа
Унылая и душная пора богата россыпью канонов.
Еще каких-то четверть века назад любой фильм о царскосельском лицее был бы прежде о Пушкине, а после о «плеяде». О днях поэзии беспечной и самую малость - о вообще друзьях. О гнете-вольнодумстве и во вторую очередь о шалостях-дерзостях.
Сегодня сумрачный прокат сказал мальчику с бакенбардами твердое «нет». Никаких цитат на рекламных постерах. Никакого летучего почерка. Никаких чудных мгновений. За 208 лет Россия объелась Пушкиным по самое не могу. Так что если и нес Сергеич бревно на субботнике, то строго вровень с пятью наперсниками, под комель не лез.
Дельно.
Ведущий сеятель и хранитель российского юношества канал СТС и падре его Александр Роднянский сделали фильм о том, как людям XIX века 14 дробь 18 лет. О шестерых любимцах музы дерзновенной, из коих Пушкин Александр выделялся разве смолью кудрей да роскошью проказ. Просто о том, как старшеклассники ходят в школу эпохи самодержавного гнета. Школа всех времен и племен стоит на диктате, принуждении и вольнодумстве, так что разницы с нынешним веком немного. Учитывая первопроходчество «Сибирского цирюльника», есть смысл говорить о становлении школярско-юнкерского жанра. Вощеные полы, гусарство-дружество, тяжесть кубков золотых, домашний театр в буклях и мушках, непременно нелепая, но яростная дуэль с яростным же замирением, бурбонство дирекции и расположение пьющих дядек - богато русское просвещение нюансами, ан единая колея налицо. И как в старославянском кино всегда найдется место для А. Балуева, так и дворянским хроникам, тем паче производства СТС, не обойтись без Ф. Бондарчука.
Как водится, большинство персонажей имеют вполне щедринскую рыбью наружность: ерш Баширов, лещ Черневич, окунь Лыков, скат Гармаш. Плюс шесть пучеглазых карасей-головастиков, четверых из которых - Пущина, Дельвига, Данзаса и Кюхлю - в русскую память втащил пятый, а шестой Горчаков вошел и сам будущим канцлером, отцом российской дипломатии, о былом соученичестве коего с солнцем русской словесности ведомо лишь библиофилам. Тося, Кюхля, Обезьяна, Франт, Медведь, Жанно пробуют горькую, жучат фискалов, козыряют в стишках бокалами пребольшими и бочками сороковыми, ловят юных дев и царскосельского маньяка.
Ученый педант П. В. Фаворов в комментарии «Афиши» занятно связал интригу с двумя классическими стандартами английской словесности - сюжетами о Джеке-потрошителе и о закрытых школах для мальчиков. Дерзну оспорить почтенного книжника с позиций обществоведа: корни авантюрной драмы представляются гораздо ближе - в охватившей все пионерлагеря Подмосковья 80-х гг. ХХ века истории охоты на маньяка Фишера, промышлявшего свежеванием беспечных пионеров. Поучаствовав в событиях как в роли пионера-80, так и в чине вожатого-87 (органы наши и в те годы не отличались расторопностью), свидетельствую: будучи перманентным кошмаром вожатских бдений, маньяк служил сверхвоодушевляющим сюжетом пионерских спален, где замышлялись самые прелюбопытные способы поимки нехристя. Конечно, запасанием веревок, мешков и капканов баловались преимущественно октябрята, но и среди старших гулял сладкий холодок сопричастности черному ужасу на крыльях теплой ночи.
Нанизав часы ученичества, добрую память о первых чарках, виршах, шашнях и контрах на всамделишную интригу человекоубийства в унылых парках государевой резиденции, сценарист Миропольский и режиссер Пуустумаа уцепили за хвост синюю птицу народного интереса. Известно: убедительнейшие портреты былого вырастают из сущих безделиц. Памятником России 50-х навек останется пустяшный мело-эпос «Москва слезам не верит»; первая из раздавленных в новейшей истории партизанских войн - басмаческое движение в Туркестане - намертво запечатлелась в памяти народной трагиводевилем о буднях гарема «Белое солнце пустыни». В «Гусарской балладе» о 1812 годе сказано больше и доходчивей, чем в бондарчуковской «Войне и мире». В век увядшего логоса и торжествующей картинки низкие жанры управляют историей, Акунин весомее Карамзина; одна лишь заповедь «Не завирайся» тусклым златом проступает на штандартах костюмного кино.