Кто виноват? (сборник) - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бельтов остановился.
– Что вы хотите от меня, – спросил он советника, – стреляться с вами? Извольте! Как ни гадко, я стану; если ж нет, вы меня извините, я имею скверную привычку отгонять тростью тех, которые мне мешают гулять.
– Как тростью? – спросил советник. – Да кто вы такой, что смеете тростью угрожать?
Во всяком другом случае Бельтов расхохотался бы от всего сердца над милым советником, но в эту минуту, когда он и без него был так сильно раздражен и вряд ли хорошо помнил, что делает, он показал советнику как. Советник удивился; Бельтов ушел.
На другой день утром, пока Григорий укладывал и хлопотал, Бельтов ходил по комнате; у него в уме и в груди была какая-то пустота, точно полжизни, полсуществования кануло в воду и нет ее, так что-то страшно и больно, какой-то трепет, – и вдруг навернутся слезы. Десять раз Григорий обращался к нему с вопросом, и он отвечал «все равно», и действительно в эту минуту ему было не только все равно, какое пальто надеть на дорогу, а даже по какой дороге ехать, в Париж или Тобольск. Вошел Семен Иванович, совсем не так, как вчера: на глазах его видны были следы слез, он как-то вошел тихо, чистил шляпу рукавом, постоял у окна, заметил Григорью, что вага у дормеза не хорошо привязана, и вообще был не в своей тарелке.
– Довольны мною, Семен Иванович? – сказал со смехом и со слезами Бельтов.
– Я оскорбил вас вчера; ну, что делать, простите меня… если вы так уедете…
И у старика голос замер.
– Полноте, полноте, Семен Иванович, что вы это?
И Бельтов протянул ему обе руки.
– Вот еще что: примите от меня в знак памяти, я истинно вас любил и хочу вам… – и он ему подал довольно большой сафьянный портфель, – хочу вам отдать вещь дорогую, очень дорогую мне.
Бельтов развернул портфель, взглянул на старика и бросился к нему на шею; старик рыдал и приговаривал: «Самому смешно, право, из ума выживаю. Экая глупость, под старость плаксой стал».
Бельтов бросился на стул и держал перед собою портфель… Это был акварельный портрет Любови Александровны.
Крупов стоял перед ним и, чтоб окончательно уверить Бельтова, что он вовсе ничего не чувствует, делал следующие комментарии, отирая украдкой слезы:
– Года два тому назад здесь проезжал англичанин-живописец, хороший живописец; он большие масляные портреты делал; вот губернаторшин портрет, что висит в кабинете, он писал; я уговорил Любовь Александровну посидеть, – всего три сеанса… думала ли она?..
Бельтов не слушал его, а потому беда была не велика, когда речь Крупова перервал хозяин трактира, который, запыхавшись, возвестил приезд господина полицеймейстера.
– Что ему надобно? – спросил Бельтов.
– Имеет до вашей милости дело, – отвечал трактирщик.
– Скажи, что я дома.
Полицеймейстер вошел, страшно гремя саблею; вдали сквозь растворенную дверь виделся тощий комиссар и половой, державший в страхе в руках шинель полицеймейстера.
Бельтов встал и всею фигурою своей выразил вопрос, так что слов не нужно было. Вопрос был, естественно, тот: за коим диаволом?
– Мне очень жаль, Владимир Петрович, что я должен остановить вас на несколько минут; вы, кажется, намерены отбыть из нашего города?
– Да.
– Генерал вас просит побывать к нему. Фирс Петрович Елканевич подал на вас, партикулярным письмом, жалобу его превосходительству насчет оскорбления его чести. Мне очень совестно; согласитесь сами – долг службы; сами изволите знать, мое дело – неумытное исполнение.
– Это чрезвычайно не ко времени. Позвольте вас спросить, это надолго может меня остановить?
– Это будет зависеть от вас; господин Елканевич человек благородный: он, наверное, дела не затянет вдаль, если вы, изволите знать, объяснитесь.
– Да как тут объясняться?
– Ох, Владимир Петрович, что мне это с тобою делать? Ничего, право, не понимаешь, – заметил Крупов. – Ну, хотите, я с господином полицеймейстером буду посредником и кончим в четверть часа?
– Очень бы обязали, истинно обязали бы.
– Помилуйте, – заметил полицеймейстер, – это священная обязанность наша, и самая приятная обязанность, когда можно эдак мирным образом и к общему удовольствию.
Так и случилось.
…Через две недели по этой дороге, по которой некогда мчалась мимо мельницы коляска, запряженная четверкой лихих лошадей, и которая шла от Белого Поля на большую дорогу, подымался дорожный дормез; Григорий сидел на козлах и закуривал трубку, ямщик убеждал лошадей идти дружнее и, чтоб ближе подделаться к их понятиям, произносил одни гласные: о… о… о… у… у… у… а… а… а… и т. д. А по сю сторону реки стояла старушка, в белом чепце и белом капоте; опираясь на руку горничной, она махала платком, тяжелым и мокрым от слез, человеку, высунувшемуся из дормеза, и он махал платком, – дорога шла немного вправо; когда карета заворотила туда, видна была только задняя сторона, но и ее скоро закрыло облаком пыли, и пыль эта рассеялась, и, кроме дороги, ничего не было видно, а старушка все еще стояла, поднимаясь на цыпочки и стараясь что-то разглядеть.
Скучно и пусто сделалось старушке в Белом Поле; бывало, все же в неделю раз-другой приедет Вольдемар, она так привыкла слышать издали, еще с горы, бубенчики и выходить к нему навстречу на тот балкон, на котором она некогда ждала его, загорелого отрока с светлым лицом. Ее что-то звало в NN: там жила женщина, любимая ее сыном, несчастная жертва любви к нему. И в самом деле, старушка переехала туда к зиме. Она застала Любовь Александровну потухающею, ненадежною; Семен Иванович, сделавшийся вдвое угрюмее, качал головою, когда его спрашивали об ней; Дмитрий Яковлевич, задавленный горем, молился богу и пил. Софья Алексеевна просила позволения ходить за больной и дни целые проводила у ее кровати, и что-то высоко поэтическое было в этой группе умирающей красоты с прекрасной старостью, в этой увядающей женщине со впавшими щеками, с огромными блестящими глазами, с волосами, небрежно падающими на плечи, – когда она, опирая свою голову на исхудалую руку, с полуотверстым ртом и со слезою на глазах внимала бесконечным рассказам старушки матери об ее сыне – об их Вольдемаре, который теперь так далеко от них…
1841–1846
Повести
Сорока-воровка
Посвящено Михайлу Семеновичу Щепкину
Твой дом, украшенный богато,
Гостям-согражданам открыт;
Там Терпсихора и Эрато
С подругой Талией гостит;
Хозяин, ласковый душою,
Склоняет к ним приветный взор.
«Украинский вестник» за 1816 г.– З
аметили ли вы, – сказал молодой человек, остриженный под гребенку, продолжая начатый разговор о театре, – заметили ли вы, что у нас хотя и редки хорошие актеры, но бывают, а хороших актрис почти вовсе нет и только в предании сохранилось имя Семеновой; не без причины же это.
– Причину искать недалеко; вы ее не понимаете только потому, – возразил другой, остриженный в кружок, – что вы на все смотрите сквозь западные очки. Славянская женщина никогда не привыкнет выходить на помост сцены и отдаваться глазам толпы, возбуждать в ней те чувства, которые она приносит в исключительный дар своему главе; ее место дома, а не на позорище. Незамужняя – она дочь, дочь покорная, безгласная; замужем – она покорная жена. Это естественное положение женщины в семье если лишает нас хороших актрис, зато прекрасно хранит чистоту нравов.
– Отчего же у немцев, – заметил третий, вовсе не стриженный, – семейная жизнь сохранилась, я полагаю, не хуже, нежели у нас, и это нисколько не мешает появлению хороших актрис? Да потом я и в главном не согласен с вами: не знаю, что делается около очага у западных славян, а мы, русские, право, перестаем быть такими патриархами, какими вы нас представляете.
– А позвольте спросить, где вы наблюдали и изучали славянскую семью? У высших сословий, живущих особою жизнию, в городах, которые оставили сельский быт, один народный у нас, по большим дорогам, где мужик сделался торгашом, где ваша индустрия развратила его довольством, развила в нем искусственные потребности? Семья не тут сохранилась; хотите ее видеть, ступайте в скромные деревеньки, лежащие по проселочным дорогам.
– Однако, странное дело, большие дороги, города, все то, что хранит и развивает других, вредно для славян, так, как вам угодно их представлять; по-вашему, чтоб сохранить чистоту нравов, надобно, чтоб не было проезда, сообщения, торговли, наконец, довольства, первого условия развивающейся жизни. Конечно, и Робинзон, когда жил один на острове, был примерным человеком, никогда в карты не играл, не шлялся по трактирам.
– Все можно представить в нелепом виде; шутка иногда рассмешит, но опровергнуть ею ничего нельзя. Есть вещи, которых при всей ловкости западного ума вы не поймете, ну, так не поймете, как человек, лишенный уха, не понимает музыки, что ему вовсе не мешает быть живописцем или чем угодно. Вы не поймете никогда, что бедность, смиренная и трудолюбивая, выше самодовольного богатства. Вы не поймете нашего семейного, отеческого распорядка ни в избе, где отец – глава, ни в целом селе, где глава общины – отец. Вы привыкли к строгим очертаниям прав, к рамам для лиц, сословий, к взаимному обузданью и недоверью, – все это необходимо на Западе: там все основано на вражде, там вся задача государственная, как сказал ваш же поэт, в ловкой борьбе: