Новые времена, новые заботы - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Все, кто "там"? — переспросил я. — Сколько знаю, никаких особенно крупных дел…
— Вот никаких-то дел, — перебил он меня, уж совершенно как сумасшедший, схватив за плечо: — вот именно — вот кто дел-то никаких не делает… вот все они и необыкновенные и передовые.
— И передовые?
— И передовые!.. То есть именно вот те!..
Говоря последнюю фразу, он необыкновенно волновался и положительно казался мне сумасшедшим.
— После этой войны я только их и считаю настоящими героями… Уж и в том непомерный подвиг, что они не пристают к этому свинству, как вот я пристал… Можете себе представить, ведь я убил человека… За что, скажите, пожалуйста?
Последнюю фразу он проговорил так, как будто бы совершенно не понимал случившегося с ним.
— Убили? Кого?
— Турка убил.
— Так что же? ведь вы были волонтером, военным, а ведь на войне убивают…
— За что?
— За Сербию, я полагаю, вы убили его.
Долбежников смотрел на меня во все глаза и молчал.
— За Сербию? — переспросил он.
— Я думаю — да!
— Нет, не за Сербию.
— Не за Сербию? За что же?
— За сви-ни-ну!
— Как это так?
— Да-с, за свинину…
Я сказал, что не понимаю его, и Долбежников пустился мне самым подробнейшим образом разъяснять свой взгляд на сербскую войну. Сербским купцам оказывалось нужным отделаться от торговых трактатов, которые до сих пор заключала с соседними державами Турция, как опекунша Сербии; трактаты эти были до сих пор такие, что сербским капиталистам нельзя было дать ходу своим капиталам, нельзя было иметь фабрик, заводов, нельзя было выделывать кож… Можно было торговать сырьем, которое возвращалось в Сербию выделанным продуктом и стоило втрое дороже. Так вот теперь, говорил Долбежников, купцы хотят приобресть оружием право получать больше барышей, то есть продавать свинью, которая теперь продается только сырая, и продается крайне дешево, продавать ее копченою и получать дороже. Оружием они хотят добиться этого права, потому что при мирных переговорах — необходимы уступки вроде предоставления иностранцам права приобретения поземельной собственности, что сразу даст возможность хлынуть в Сербию иностранным капиталам, и, разумеется, местные капиталисты не устоят.
Когда он, наконец, окончил довольно длинное изложение своего взгляда на войну, то спросил:
— Ведь из-за свинины?
Действительно выходило, как будто из-за свинины вышло все дело…
— Ну, вот видите… Я… убил человека… Да сколько там убито народу!.. — с каким-то ужасом произнес он, прижав ладонь к виску, как бы от боли.
— И я, — продолжал он уж сам с собой, — смел когда-то критиковать "тех", придираться к мелочам, к вздорам… Нет, — оживленно произнес он, обращаясь ко мне: — не верьте никому, кто бы он ни был, если он скажет, что… кроме, конечно, мужика (всемирного мужика… не только русского, прошу заметить) — что есть что-нибудь лучшее…
Длинный панегирик прочитал он вслед за этими словами. Не напускное, а что-то болезненное, ненормально страстное было в его словах. Необыкновенно было странно смотреть на этого, очевидно изломанного человека, убивающегося о какой-то свинине, о турке и волнующегося страстными порывами любви к каким-то людям, которые, по его же словам, тем и пленительны, что ничего не делают. Странно было смотреть на этого больного чудака в виду детски-спокойно спавшего майора, возвращавшегося с той же самой битвы и не только не убивавшегося об убитом турке, но, напротив, получившего за то же самое ордена и чувствовавшего детское удовольствие от этого, знавшего, что удовольствие это разделит с ним вся семья, к которой он поспеет "как раз на рождество…" Закинув голову на спинку дивана и полураскрыв рот, военное дитя спало сном невинности… Легкое дыхание, легкое, как пар, только слегка колебало кадык, едва заметный среди плотных, жирных мускулов шеи… А тут рядом сидел исхудалый, зеленый человек и, не смыкая глаз, мучился тем самым, от чего сосед его был совершенно счастлив… А оба были из той же святой Руси.
Панегирик был так длинен и запутан, что я решился прервать его и спросил:
— Вы теперь куда ж направляетесь? К ним?
— Ни-ни-ни… — как бы даже с ужасом прошептал он. — Я теперь так благоговею перед ними, что ни за что не приближусь к ним, по крайней мере на тысячу верст…
— Отчего же так? — с удивлением спросил я. — Благоговеете и не хотите видеть? Это трудно понять!
— Боюсь видеть; боюсь жить с ними… с кем бы то ни было… Не умею жить!.. Вот именно — жить не умею. Непременно выйдет какой-нибудь вздор и скука.
Я не понимал его и смотрел на него молча, думая, не скажет ли он чего потолковее.
— Я знаю, — говорил он, глядя в сторону, — я урод. Это я знаю самым прекрасным образом… Но таких уродов, как я, много… По крайней мере я, то есть лично я, видал таких уродов: не умеют жить, да и полно!.. Я сам происхожу из купцов… то есть из среды (да и все наши среды такие же), где как-то уж в крови лежит убеждение, что "мы как-нибудь обойдемся", где не живут (вспомните Островского), а как-то "бьются" об жизнь. Деньги еще кой-как держат этих людей на свете; но выньте оттуда, из любой такой семьи, деньги — все развалилось, все беззащитны, одиноки, потеряны… Я вот из такой идеально неживой семьи… Семья эта из тех, которые валятся, расползаются… Я отбился от нее больше всех… Случай ли или что другое нанесло меня на разные думы, на книги… Думы понесли меня к людям — и тут-то я и узнал, что не умею жить… Представьте себе, что вот я обдумал такое-то дело, или кто-нибудь другой обдумал, или затеяли дело, которому я сочувствую, которое люблю, считаю верным и т. д. Если только (он говорил, отделяя каждое слово) в это дело войдет три, четыре человека таких, как я, — все пойдет к чорту, то есть не только даже обличья дела не будет, а будет непременно вздор. Совершенно детское непонимание жизни, совершенно детское неумение жить сейчас даст себя знать… Обижусь какими-нибудь пустяками, не захочу быть дружным с тем-то, потому что… ну хоть потому, что манеры мне его не нравятся… нос скверный… И так этот вздор начинает гнести меня, тяготить, начинает завладевать мною всем, что я хочу бежать… бежать… И сам я отвратителен себе, да и в другом пробужу своей мелочностью тоже дурные и мелкие черты — ну и пошло… И выйдет вздор… я так все и бегал… Я уж узнал себя… Все бегал… Меня брат, купец, назвал даже "пассажиром" за эту беготню. "Не человек ты, говорит, а пассажир". И правда… Вот и теперь я боюсь ехать туда. Я знаю: приеду и начну замечать носы… да разные вздоры, да обижаться пустяками, да отыскивать в человеке скверное… Вот еще ужасная черта!.. Сам плох и в другом, в самом лучшем, точно чтоб себя успокоить, только и ищешь вздоров, чтоб сказать себе: "да и он такое же тряпье…" Нет, нет, ни за что не поеду!.. Издали, когда меня жизнь не трогает… мне лучше…
Подошла какая-то станция. Доброволец, выигравший деньги, и мы двое (военное дитя продолжало спать) вышли из вагона и выпили по маленькой бутылочке жидкого венгерского вина. Вино не развеселило нас: Долбежникову, хотя он и поуспокоился немного, все-таки, видимо, было тяжело после безотрадных наблюдений над самим собой, а мне было тяжело смотреть на выложенные им передо мною больные внутренности… Спать не хотелось… Стали опять разговаривать.
— Как вы в Сербию-то попали? что вы там делали?.. — спросил я.
II— Как?.. Да вот все оттого же!.. Представьте себе, каково должно быть состояние духа у человека, если этак лет пять кряду ни от себя, ни от других не выносишь ни одного доброго впечатления… Я встречаюсь с самыми лучшими людьми (теперь я знаю, что это — самые лучшие люди), с людьми, которых — не живя с ними… а, как я вам говорил, издали… размышляя о них — я уважал, благоговел… Но сойдясь по-людски — для простого ли разговора, для маленького ли дела — терялся!.. Позабывал даже их достоинства, позабывал их значение, потому что они были обыкновенные, живые люди… Этого уж довольно, чтобы я тотчас охладевал… начинал бы цепляться за мелочи… и так далее, не доводил бы дело до того, что и меня никто не хотел видеть, да и я был зол на всех… Ну, лет пять такой жизни измучили меня… Я переполнился наблюдениями таких вздоров (он вдруг озлился, ударил себя кулаком по коленке и воскликнул: "И отчего я только и способен наблюдать вздоры!.." — плюнул и долго молчал, тяжело дыша от гнева)… Ну и сам опротивел себе, и все мне опротивело… смерть! — Смерть в это время показалась мне таким наслаждением, таким удовольствием… буквально лакомством, что я сию минуту даже и не подберу сравнения… именно лакомством… И, разумеется, я бы покончил с собою, если бы не эта история с нехристями…
— Почему же именно эта история спасла вас, оставила вас живым?.. — спросил я, особенно налегнув на слова именно эта.
— Именно эта, — тоже налегая на эти слова, отвечал Долбежииков, — история помогла мне остаться в живых потому только, что никакой другой истории с подобным драгоценным для нашего брата свойством в ту пору не было… А свойство этой истории то, что она из глубины народа… Это значит, что народ, наконец, взялся… а раз он взялся — вывезет, будьте покойны!.. Удивительное дело! (Рассказчик остановился.) Под этими разломанными деревянными крышами, в этой глуши, холоде, бедности живут же вот какие-то идеи, спасающие общество от гибели! Чем они живут — решительно непостижимо! По двадцати, тридцати лет их буквально ничем не кормят, никто об них не заботится, не беспокоится… Живут они под сгнившими или разнесенными ветром крышами, как мужицкие клячонки, тощие, маленькие, некормленые, сущие одры… Кормят их изредка, эти одры-идеи, захожие солдаты, богомолки, кормят старой соломой, такой старой, что я вот, благородный человек, и ног-то об нее не оботру… Живет!.. Благородный человек, сотрудник дождя и ветра, разрушающих соломенные крыши, ни на клячу, ни на крышу, ни на владельца того и другого обыкновенно не обращает никакого внимания; заполучив что ему надо, он знать не хочет, что делается там, под этими крышами, полагая должно быть, что можно танцовать, отрубив собственные свои ноги, и, разумеется, ошибается, гибнет… Отказавшись признать своими и главными интересами интересы этих крыш, этих крупинок собственной своей крови, и полагая, что он может прожить (и еще веселей), сам сотрудник ветров и дождей оказывается недолговечным и в двадцать лет обыкновенно успевает только расточить эту собственную кровь чорт знает на что… Щедрою рукою раздает ее актрисам, проматывает за границей, душной пылью сыплет в несметном множестве на возню с собой, одиноким в бессодержательной семье, покуда, наконец, настанет истощение… Человек обессилел, весь вывалялся в грязи, не знает, что с собой делать… "Вывози! — вопиет: — спасай!" и глядишь, мужик запрягает одра… В такую ужасную для сотрудника в разрушении крыш минуту сотрудник начинает откармливать одра уж не старой соломой, а жирной газетной трухой, и глядишь — одер отъелся в одну неделю… — "Гляди, барин! — говорит хозяин: — как бы худо не было… Лошадь у меня стоялая, дернет с места — держись только". — "Ничего, ничего, там подержут…" — "А ежели примерно мы Европию твою кишками, например, завалим человечьими, и это ничего?" — "Заваливай, — кричит сотрудник дождей: — заваливай! Только вывози!.." И откормленная газетной трухой одер-идея, напутствуемая ударами кнута, выхватила погибающего из грязи и поставила на сухое место… Кишок, разумеется, выпущено без сметы — уж об этом говорить нечего… Слава богу, что барин-то не утонул и опять вышел на дорогу… А как только вышел — и опять говорит: "Теперь ты веди своего одра куда хочешь, а я сам дойду…" И, разумеется, не дойдет во веки веков… Я это говорил к тому…