Неуловимая реальность. Сто лет русско-израильской литературы (1920–2020) - Роман Кацман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Откровение реального сопровождается в тексте собственными стилистическими маркерами, как и выражение двух других порядков. Дискурс воображаемого сентиментален и немного пафосен, чему немало способствуют библейские мотивы. При переходе к реальному библейский пафос снижается параллелизмом библейских и сегодняшних событий и персонажей, а также резкой сменой регистра на вульгарно народный: «Сладка конфетка, когда дают редко». Дискурс реального, начиная со слов Вороха: «Ну, так…», – не вульгарен, но имеет характер домашнего непринужденного разговора в кругу своих – он раскрепощен и мягко огрублен: «парички», «снять штаны», «стянул… и напялил», «плешеватую», «псих». В символическом дискурсе финальной картины Петра Первого в ермолке соединены по-домашнему непринужденная, реалистически заниженная фамильярность Петра и патетический, медлительно торжественный драматизм остальных участников сцены, внезапно осознавших себя стоящими у края бездны. Быть названным в этот момент «рэб Шапир» означало бы упасть в эту бездну. Это имя причиняет Шафирову боль, ибо оно и есть его реальное, его, в терминах Лакана, имя отца, либо, в терминах Алексея Лосева, его миф, магическое имя.
Внешне, сняв парик и надев ермолку, он уже преобразился, переродился, символически оголился наподобие библейского Адама, его подлинное «я» стало доступно для наблюдения и свидетельства другими людьми. Но только произнесение его подлинного имени могло бы стать нестираемой записью свидетельства его ультимативного наблюдателя – царя, помазанника, не только символически представляющего Бога, но и воображаемо его замещающего. Если бы царь стал свидетелем реального, он бы немедленно присвоил его себе, поскольку изначально и так уже им обладает как субститут Отца, и миф Шафирова закончился бы в ту же минуту полной реализацией последнего в качестве жертвы детоубийства. Другими словами, открытость реального свидетельствованию Отца означало бы его, реального, сокрытие. Поэтому Шафиров боится произнесения своего еврейского имени в присутствии Петра не просто потому, что боится Петра и его непредсказуемого гнева, но потому, что боится, во-первых, полностью стать собой в чуде эмпирической реализации своего трансцендентального Я, и во-вторых, полностью утратить себя, погибнуть, будучи проглочен царем-Отцом, как им был проглочен кусок мяса на пасхальном столе: «поискав по столу глазами, (Петр) схватил лежавший перед Ворохом на тряпице кус мяса и вгрызся, зажевал» [Маркиш 1983:172]. Мясо на пасхальном седере символизирует ритуальную жертву, приносимую когда-то в Храме, и в знак того, что Храма больше не существует и жертвоприношения в нем не приносятся, этот кусок мяса не едят. Поедая его (скорее всего, по незнанию), Петр посылает двойное, характерное для тиранов, послание: с одной стороны, мирное разделение трапезы, благожелательное принятие законов гостеприимства, с другой стороны, разрушительное пренебрежение данным порядком, угроза расправы. Какое из этих посланий окажется воображаемым, а какое – реальным, никогда не известно.
Однако существует еще и третье, символическое послание, которое по странной, вполне петровской случайности усиливает то еврейское реальное, которое служит целью всей сцены: поедание пасхальной жертвы означает восстановление Храма и храмового богослужения, а значит, и восстановление еврейского суверенитета в Иерусалиме. Это пророческое послание, заложенное в образе Петра как субститута Ильи-пророка, создает нереалистическую, но исторически достоверную ось времени, в котором существует и изменяется еврейское реальное. Подвал дома Шафирова – это двор египетского фараона в прошлом, двор царя Петра в нарративном настоящем романа и двор Храма в символической экстраполяции в будущее, которое может оказаться возможным благодаря тому, что раскрытие реального стало возможным. Однако на этой оси, где-то между настоящим Петра и будущим Ильи-пророка, автор помечает еще одну точку, которая могла стать концом еврейского времени и которой поэтому заканчивается роман: это точка Холокоста, сингулярность, из которой рождается еврейское реальное современности и в том числе самого автора.
Разберем финальный отрывок романа, в котором Ян Дакоста, вернувшийся из долгой ссылки, и его внук Яша покидают Россию. По случайности они останавливаются на том же постоялом дворе и в той же комнате, где был зачат Яша Лакоста-младший, когда его мать Маша сбежала с Рене Лемором и была брошена им на следующее утро:
Следом за хозяином, несшим сундучок, они вошли в тесную каморку с дощатыми стенами, не достающими до потолка. Кроме них, на постоялом дворе никого не было. Хозяин, покачивавшийся то ли со сна, то ли по нетрезвому делу, грохнул сундучком об пол у широкого топчана, застланного линялым лоскутным одеялом. И ничего бы не изменилось, если бы дед с внуком узнали о том, что именно этим одеялом прикрывалась Маша Дакоста в то утро, когда патлатый хозяин рылся в ее дорожном сундучке, отбирая одежку в уплату за предприимчивость кавалера Рене Лемора…
Им повезло: наутро они сторговались с проезжим купчиком, отправлявшимся с грузом сырых кож в Смоленск, и он пустил их в свою телегу. Шпили гамбургских соборов они увидели два месяца спустя, девятнадцатого сентября 1738 года.
Двадцать пятого августа 1943 года прямые потомки Яна Дакосты: мужчины Йозеф, Иоганн и Генрих, женщины Хильда и Розалинда, дети Ганс, Хьюберт и Минна были убиты в газовой камере и сожжены в печи крематория концентрационного лагеря Бухенвальд, в Германии.
Возвращение на тот же злополучный постоялый двор выглядит как дежавю, что достигается автором простым повторением нескольких ключевых фраз и портрета хозяина постоялого двора. Дежавю возникает только в сознании рассказчика и читателя, только для них очевидно, что оно могло бы послужить грозным предостерегающим знаком. В сознании действующих лиц истории, в данном случае – членов семьи Дакоста, этого представления о повторении истории не существует просто потому, что не существует эмпирического факта возвращения, узнавание невозможно в силу объективных причин. Их незнание так же объективно, как и знание рассказчика о гибели потомков Дакосты в Бухенвальде. Соединяя эвидентную и инвидентную объективности, то есть очевидность и сокрытость знания, автор конструирует особую конвидентную структуру реальности.
При помощи этой структуры он пытается преодолеть известную проблему несовместимости дискурсов повествования и исторической хроники: в последний, в отличие от первого, включено метанарративное знание о будущих последствиях излагаемых событий. Кому из двоих – рассказчику или историку – принадлежит утверждение, что «ничего бы не изменилось, если бы дед с внуком узнали» и осознали место своего пребывания как точку бифуркации собственной судьбы? Каков характер этого предположения? Оно описывает психологическое состояние Дакосты, его решимость и бескомпромиссность в намерении покинуть Россию и предпочесть ей Германию, а потому, с этой точки зрения, принадлежит рассказчику. В то же время оно может рассматриваться и как философское утверждение историка: ничего бы не изменилось, ибо, останься они в России, их потомков, вероятно, ждала бы не многим