Далеко ли до Чукотки? - Ирина Евгеньевна Ракша
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
9
Тоня в вагончике стирала половики. Доска ерзала, постукивала в корыте. С волейбольной площадки доносились удары мяча, крики болельщиков. Хотелось сбегать туда, взглянуть, не играет ли Зикан, да и вода, кстати, кончилась. Она утерла рукавом взмокший лоб, пригладила челку, схватила ведро — и к двери. Но дверь от пинка неожиданно распахнулась, и появился отец. Он молча стоял, глядя на дочь, гроза грозой, и тяжело дышал.
— Ты что, пап?
Он вдруг вышиб ногой ведро у нее из рук. Оно с грохотом покатилось, а Любшин с криком кинулся к дочери:
— Ах ты, погань такая!.. Ах ты, дрянь!.. — он бил ее по плечам, по лицу, резко взмахивая руками. — Вот ты чем занимаешься!.. Вон, оказывается, ты чем… Чужие люди докладывают…
С грохотом повалилось корыто, вода хлынула на пол. Он схватил с пола тряпку:
— Вон ты что! Отца своего позоришь! Теперь мне весь «монтаж» будет тыкать… — Она закрывалась от него руками, но он совсем обезумел: — Гулять вздумала?!
Крик его был слышен по всему «монтажу».
В дверь ворвалась Нелька и кто-то еще и еще. Нелька подскочила, повисла у Любшина на руке, завизжала:
— Дядь Петь, дядь Петь! Не надо, миленький!
Но Любшин отбросил ее, как котенка, и замахнулся тряпкой:
— Вставай, мерзавка, теперь поздно валяться! Лучше б с матерью в Омске жила.
Но тут несколько ребят, ухватив его, оттащили. А он, бледный, весь взмокший, все дергался и вырывался:
— Я тебе покажу!..
Перепрыгнув ступеньки, Гена влетел в свою теплушку.
— Зикан! Зикан! — он захлебывался, от бега, не мог слова сказать: — Ее отец бьет… Слышишь, отец ее бьет!
Зикан, сидя на верхней полке, поглядел недоверчиво:
— Иди врать-то.
— Вот честное слово, — у Гены руки тряслись от волненья. — Он бьет ее, а она молчит. Прямо взбесился, бежим скорей.
Зикан быстро спрыгнул:
— Чего это он ни с того ни с сего? — Глянул в окно: — Сейчас сюда ввалится, это уж ясно. Закрой-ка дверь. — Он живо нырнул под койку, зло прошипел: — Ну чего стоишь как истукан? Не слышишь? Дверь закрой.
Гена машинально опустил крючок, железо под пальцами было холодным.
Зикан бубнил, шаря под койкой:
— Это кто же ему протрепался, язык свой распустил? Ну, если узнаю… — Вскочил и с ботинками в руках, прямо в носках бросился к окну, выходящему на другую сторону полотна. Со стуком опустил тугое стекло, ловко вылез и уже снаружи, держась руками за раму, приказал:
— Меня ты не видел, понял? Не видел! — И кудрявая голова исчезла.
Крючок дернулся и отлетел со звоном. Ввалился разъяренный Любшин, уставился на бледного Гену, глаза его были страшны:
— Где он?
Окинув взглядом теплушку, оттолкнул парня и заметался в узком проходе, стал расшвыривать полосатые матрацы, сдирать одеяла, все повторяя глухо:
— Где он, стервец поганый?.. Волчье семя… Я ему покажу подарочки да улыбочки… — И вдруг замер, увидел гитару, помедлил и, схватив ее, с силой грохнул об пол, раз и другой:
— Вот тебе!.. Вот тебе!..
Она раскололась с гулом и хрустом. И долго еще струны ее с тонким звоном мотались на грифе.
А Любшин стоял над ней молча, в каком-то оцепенении. Потом в бессилье рухнул на полку и, уронив голову на руки, долго сидел так, ничего не видя, не слыша. Потом глухо, горько сказал:
— Ну ты скажи. Возишь ее с собой, чтоб на глазах была, хочешь человеком сделать, в институт хотел устроить девчонку, а у нее вон что на уме, отца за нос водит. Стыд-то какой… — Глаза его остановились, словно умерли. На него страшно было глядеть.
И Гена не смотрел, боясь шелохнуться, стоял рядом, почти не дыша. Ему очень хотелось сейчас, вот именно сейчас сделать для него и для Тони что-то хорошее, доброе. Может, вот прямо сейчас объявить Любшину, что он может жениться на ней, несмотря ни на что?
Прораб с трудом поднялся, будто на него навалили мешки. Тяжело пошел к двери. Поглядел на Гену, точно впервые видел, и приободрился — не должен он был на глазах у людей так раскисать.
— Ничего, — сказал он твердо. — Ничего, я его заставлю жениться. Никуда он не денется.
10
Сытое, дрёмное лето закатилось. Наступила осень. Птицы уже встали на крыло и при каждом шорохе со свистом взмывали в небо, мыши ушли в поле, зайцы окрепли, и ловить их стало трудней. Листва на деревьях была теперь желтой, оранжевой. Боярышник и осина обрызгались кровью. Знакомые леса понемногу пустели и становились чужими, тревожными.
Теперь по утрам волчица подолгу лежала, согретая щенячьим теплом, и, щуря желтые глаза, сквозь дрему смотрела на зябкий рассветный туман, развешенный по кустам. Где-то кричали коростели. С хриплым криком кружили в небе вороны. Глаза волчицы готовы были закрыться. Хотелось уткнуться носом в теплые шкуры волчат. Но мать все же вставала, лениво потягиваясь и зевая. Лизала волчат в морды и теплые уши. И, пока они поднимались и встряхивались, мотая загривками и вытягивая крепкие спины, кружила у логова, обнюхивала старые кости, знакомые пни и замшелые кочки. С куста с криком неожиданно вспархивали белые сороки. Но волчата их не пугались. Ростом они уже догоняли мать, только были тоньше, упруже. И хотя еще по утрам затевали возню, скакали, рычали попусту и, шурша желтой листвой, катались кубарем по холодной земле, это были уже красивые, сильные звери с темными холками и выносливыми ногами. Теперь в поисках пищи она уводила их далеко от логова. Они уверенно бежали за ней по сопкам сквозь опустевшие, тихие рощи и темные ельники, минуя овраги и буреломы, — в пасмурные поля. И там, на просторе, на свежей зеленой озими учились у матери гнать глупых зайцев. Учились, унимая дрожь в теле и сглатывая слюну, лежать у леса в засаде и ждать и только в последний момент выскакивать перед ошалевшим зверьком и рвать его теплое мясо.
Эти облавы на свежем ветру были похожи на игры и веселили азартом и хитростью. А сильный бег по зелени, ловкость и легкость дыхания дурманили и опьяняли. Только мать оставалась зоркой и строгой. И чуть лишь вставало красное солнце и яркий багрянец зари плавил дымное небо, она загоняла их в лес. Они еще непослушно носились кругами по зеленым посевам, взметали лапами землю. Но при первом далеком стуке мотора где-то у горизонта останавливались, подняв тонкие уши, чутко оглядывались, поводили носами и понуро трусили вслед за волчицей.
Они уже знали и человека. На обратном пути, у просеки,