Зовите меня Апостол - Р Скотт Бэккер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Откровение — это когда всплывает самое дерьмовое дерьмо. Несколько лет тому назад я тренировал приятеля по имени Кокрейн и прозвищу Три Яйца. Столько раз бился яйцами о турник и прочие гимнастические снаряды, что мы решили — наверное, у него запасное в мошонке. Так вот, однажды он пришел к нам и говорит: «Вчера вечером у меня случилось прозрение. Ко мне явился Христос». Я принялся спорить. Говорил: прозрениями мир завален, на каждом шагу натыкаешься на «глубочайшие, переворачивающие всю жизнь» переживания. К людям кто угодно приходит, от Кришны до Элвиса.
— Три Яйца, послушай: ты считаешь себя особенным, спасенным и все такое, но прозрений и откровений в этом мире больше, чем грязи. Это ты сам к себе пришел, а не Иисус. Это ты себя спас!
Но Три Яйца повторял все то же самое, что в таких случаях талдычат.
— Но я знаю! Я теперь знаю!
Невеселое вышло дело. У Кокрейна была биполярная депрессия, а таблетки он пить перестал.
— От дьявола таблетки не помогут! — так мне сказал.
4 октября 2005 года — еще один дерьмовый день — он залез в ванну, сунул один конец провода в розетку, а второй — в воду.
Тогда я накрепко усвоил: прозрениям, откровениям и всему прочему, заставляющему верить в свою правоту без всяких на то оснований, верить нельзя.
Настоящее откровение — это когда в морду бьет собственная тупость, разъяренная тем, что до сих пор ее не замечал.
Я ее чувствовал: жирную, наглую, барахтающуюся в голове. Лежал в одних трусах на матрасе, раскинув руки и ноги, — и одновременно сидел в кресле в консультационной комнате № 4, слушая Энсона Уильямса.
— Конечно. Кто же не рассказывает про своих предков?
— Не сомневаюсь: вы поняли, что я имею в виду.
— Понял, но…
Почему же он так спокойно обсуждал исчезновение Дженнифер и так встрепенулся, когда речь пошла о родителях?
— Отчего «но»? Почему вы не хотите рассказывать о них?
— Мне… мне неохота. Неловко как-то.
— Вы пообещали никому не рассказывать?
— Угу.
— Но ведь обстоятельства изменились.
— Угу.
— Ситуация отчаянная, разве нет?
Закусил губу.
— Наверное, — выдавил наконец.
«Наверное», надо же. Тогда я подумал: это заморочка «системщиков» — на все смотреть через призму их идиотской веры. А ведь он потом объяснил:
— Ксен говорит: мы должны учиться на этой… этих, — сглотнул судорожно, — да, грехах, преступлениях. Причина страдания не важна, важен результат — наше впечатление, осмысление перенесенного. А чтобы осмыслить, мы должны принять свою жизнь целиком, со всем скверным и хорошим, должны понять: ничего, ни единого вздоха не пропало, не совершилось зря… Дженнифер не… не смогла принять… согласиться с жизнью.
«Не смогла». Отчего ж Энсон запнулся? Не то он хотел сказать. И запнулся оттого, что чуть не проговорился. Он хотел сказать «не может». Не может согласиться с гребаным папочкой, смириться с тем, что он сотворил с ней.
Никак не мог поверить в смерть Дженнифер?
— Мне… мне неохота. Неловко как-то.
Может, верил в жизнь «системщиков» после смерти? Мертвые живее живых?
Я лежал на смятых любовью простынях, а вокруг медленно-медленно кружился мир. Услышал свои же слова, сказанные в Усадьбе:
— Баарс, она мертва. Вы это знаете.
А Баарс ответил:
— Нет, мистер Мэннинг, совсем наоборот… Я знаю, мистер Мэннинг, знаю доподлинно: человечество давным-давно победило смерть.
Теперь-то я всмотрелся в его глаза и увидел ожидаемое: искру насмешки.
Баарс с самого начала играл со мной. Он-то доподлинно знал, в чем дело, и вовсе не через откровение про Иисуса, как Три Яйца. Баарс знал, как я знаю о своем пистолете, лежащем на дне реки.
Да уж, шутка вышла на все сто.
Тупой прокуренный сыскарь Мэннинг. Никчемный болван.
Вот это и есть настоящее прозрение, во всей красе.
«Мертвая Дженнифер» вовсе не мертвая. Вашу мать, она никуда и не пропадала!.. Потому Энсон и не хотел рассказывать про ее отца: не мог он толком справиться с ролью и мучился отнюдь не нарушением честного слова, данного мертвецу.
Дженнифер Бонжур сидела в соседней комнате.
Солнце жарко светило в занавеску, дым от сигареты извилистой нитью полз к потолку. Мне сдавило горло — будто я висел на этой нити, притянутый к потолку собственной тупостью и беспомощностью.
А затем — щелк! — все стало на места.
Все целиком: и пальцы, и «третьи», и газеты. Даже гребаная Си-эн-эн.
И Молли, само собою.
Лежа в постели с простыней на причинном месте, я захохотал. Долго хохотал, от души. Смеялся над своей глупостью, над влюбчивостью, над наивностью, меня, циника, подстерегшей.
Смеялся над отчаянием, уже разлившимся в крови.
Иногда мистер Апостол Мэннинг на удивление слаб. У него, как и у прочих, есть свои кнопочки, уязвимые места. И на них время от времени давят женщины, неудачи и скверные новости.
Щелкают эти кнопочки, как у прочих людей, — да вот отдача бывает куда громче.
Так что у мистера Мэннинга на этот случай небольшой запасец в обивке сиденья. Совсем ничего: трубочка курительная да комочек фольги, а в ней — пара кристалликов.
Смотрите на мистера сыщика: забился в угол кровати, будто маленький мальчик, дрожащий пальчик щелкнул зажигалкой. Вдохнул глубоко.
Готово.
— Иди оно лесом, — говорит себе, ухмыляясь и откидываясь на подушку.
И матрас уже мягким кажется.
— Иди оно лесом, — думает, улыбаясь насмешливо и презрительно, смеясь над собой.
Вспомните Шерлока Холмса — он этим дерьмом ширялся в вену.
Некоторое время я сидел, испытывая наслаждение и вселенскую благодарность, трансцендентную и необъятную. Будто родился заново — пусть даже по родовым путям меня провела крупица нечистой химии. Про дурь много врут. Худшее вранье: дескать, в самом кайфе есть привкус грязцы, отравы, словно гнилостный запашок у жареного бекона. Нет. Допамин есть допамин, пусть даже мозги и забыли, как его усваивать. Удовольствие — всегда удовольствие.
Я смотрел на отражение горящего угля на телеэкране. Смешно — выпуклый, пучеглазый человечек сидит, забившись в угол кровати. Вид на комнату, как через рыбий глаз.
Реальность часто сама себя повторяет. Однообразно донельзя.
Я не помню, как в моих руках оказался пульт. Уже говорил: я временами рассеян. Прощелкал крестный путь сквозь разноцветную сумятицу каналов — реклама суперполотенец, памятные монеты с профилем Обамы, внедорожники — и, наконец, вот она, сущая злоба дня, мясистая и весомая, как сама Си-эн-эн:
Дженнифер Бонжур — жертва войны сект?
Надпись быстро сменяется на:
Подозревается местная секта белых расистов!
И в центре экрана — улыбающееся лицо Баарса. Ветви ив колышутся на ветру, и я понимаю: он стоит перед входом в Усадьбу. Солнце странно отсвечивает на его очках, временами делая стекла полностью белыми.
Или алыми, цвета крови?
— Вы сказали, у вас послание для людей Америки? — спросил репортер из-за кадра.
— Да, — ответил Баарс.
Сколько смирения, унижения в его улыбке! Оттого она кажется почти наглой.
— Да, им нужно знать: наступили последние дни.
— То есть скоро светопреставление?
— Да, но не то, какое вы могли бы себе представить.
Закадровый репортер кинулся, будто собака на кость.
— Вы думаете, Солнце готово поглотить Землю? Полагаете, мир на миллиарды лет старше, чем кажется?
Баарс слегка удивился: осведомленный репортер, надо же! Но мгновенно оправился, на лице снова пророческое величие. За его спиной, на залитом солнцем дворе поднялся гомон, множество растерянных, удивленных голосов. Кто-то выкрикнул громко и близко к микрофону: «Это она! О боже мой — это она!»
Я фыркнул в экран — тоже мне новость!
Я увидел ее, прежде чем оператор сообразил перенаправить камеру. Увидел еще до того, как ее образ предстал перед всей Америкой. Такая стройная, прекрасная — даже в инвалидной коляске. Ступни, кисти рук — кровавые, обмотанные бинтами культи. Улыбается безмятежно и равнодушно, прикрыв веки, как Будда. Стиви, сияя девственно-белой униформой, подкатил ее прямо под камеры.
Мертвая Дженнифер.
Дочь, потерянная отцом, потерявшимся в бутылке бурбона, — и далее по списку.
Я не мог глаз оторвать от кровавых культей. Вот это настоящее самопожертвование ради своих. Это не лапшу гостям на уши вешать. У «системщиков» хватает медицины: мне же показали умирающую Агату, окруженную больничными параферналиями. Меня поначалу сбило с толку ноленовское сообщение про то, что пальцы отрезали уже с мертвого тела. А ларчик открывается просто: их резали дважды.
Отрежь, оставь на ночь, затем отрежь еще раз, ближе к суставу — и все дела.
На экране разворачивалось безумие — вопили, кричали. Можно было различить только ее имя, повторяемое снова и снова. Внизу экрана появилась новая подпись: