Роман без названия - Юзеф Крашевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Куда податься? Что делать, чтобы как-то прожить?
«С пером в руке, — говорил он себе, — я с голоду не умру. Многого я не требую, буду жить один, как сейчас, отдам для заработка половину жизни, чтобы распоряжаться другой половиной, свободно взирать на небо и ткать золотую пряжу поэзии».
Так он мечтал — увы, он не знал жизни, не понимал, как тяжко духу трудиться ради нужд тела, не догадывался, что стократ лучше оплачивается ремесло, бездумная работа рук, либо попросту плутовство и охота за чужими деньгами. Временами он еще надеялся, что голос милосердия — родительский зов нарушит тишину, которая так его угнетала, ждал, что отец или мать вспомнят о нем, но нет, оба молчали.
Один за другим проходили месяцы после появления Фальшевича, однако ни письма, ни какой-нибудь весточки из дому не было. Предоставленный самому себе, Станислав то впадал в отчаяние, то вдруг веселел, и ему начинало казаться, что все уладится как нельзя лучше. Щерба и другие товарищи поддерживали в нем эти надежды, но, по правде сказать, стоило ему уйти, и они в своих тихих вечерних беседах с тревогой обсуждали будущее этого бесприютного сироты, у которого на завтрашний день не было в дорожной сумке ничего припасено, кроме великой отваги. Но как ни тревожились о нем друзья, что могли сделать они, сами еще зависевшие от всевозможных обстоятельств и не имевшие вдоволь хлеба насущного, чтобы с ним поделиться? Они всех расспрашивали, искали для Стася хоть что-нибудь, но неизменно убеждались, что ничего надежного им не найти, что к этим хлопотам их побуждает сердце, а не здравый смысл.
В доме семейства Чурбан, которое Шарский изредка навещал, он порою встречал Иглицкого. Отставной учитель, видя, что юноша, державшийся вполне учтиво, не старается ни сблизиться, ни заговорить с ним, и хотя знает о его первой критической статье, будто вовсе о ней не думает и не пытается предотвратить вторую такую же, — сам стал к нему подсаживаться поближе, сидел рядом молча, все с тою же насмешливой гримасой на лице, которому многие выпитые рюмки придавали еще больше ехидства и сходства с Вольтером.
Нередко сидели они вот так в углу, словно бы вдвоем, — почтенный пан Чурбан в счет не шел, он в разговор не вмешивался, разве что поддакивал с добродушным смешком.
— Что ж вы думаете делать в дальнейшем, милейший поэт? — спросил однажды Иглицкий. — Какое будущее, хотелось бы знать, вы себе рисуете, сударь мой?
— Пока никакого, — отвечал Шарский. — Делаю, что могу и что должен, остальное препоручаю богу.
— Неплохого выбрали себе уполномоченного, жаль только, — усмехнулся Иглицкий, — что у него много дел и он весьма занят… Надо и самому о себе чуточку подумать! Вот издали вы стихи, так, молодая травка на зеленый борщок, а дальше что?
— Издам другие, пан Иглицкий… И даже если это окажется крапива, в борщ уже не сгодится, стара будет…
— Ха, ха! — рассмеялся критик. — Ну что ж, недурно. А дальше?
— Дальше? Издам еще какую-нибудь третью книгу! — спокойно отвечал студент.
— Легко так говорить — «издам, издам», будто книги можно одну за другой из рукава вытряхивать, будто писатель не выдыхается. Льешь из сосуда, льешь, после чистой струи пойдет муть и гуща, а там последняя капелька.
— Жизнь в этот сосуд подливает.
— Или, напротив, из него черпает. Но чем же вы будете эту жизнь поддерживать?
— Зрелищем мира божьего, людей, природы…
— Э, чепуха! — снова рассмеялся старик. — Circulus vitiosus[71]. А говоря попросту, на что жить будете, что собираетесь делать, когда мундир сбросите?
— Мне кажется, что писательское призвание…
— Ах, уж позвольте человеку постарше вас сказать, что вы законченный остолоп, если втемяшили себе в голову, что будете кормиться пером, вдохновением! Славную жизнь вы себе готовите, нечего сказать!
В раздавшемся после этих слов смехе его, смешанном со скрежетом зубов, было что-то жуткое. Учитель отпил из стакана и, оживившись, возбужденно продолжал:
— И знаете, что вас ждет? Если вы гений, в чем я сильно сомневаюсь, — то больница, посох и сума; если у вас только талант — тут тоже бабушка надвое гадала, — жизнь вашу, нищую и без будущего, расхитят по крохам, а если вдобавок есть у вас совесть, будете терпеть гонения от собратьев, однако если вы только пройдоха и ловкий плут — о, тогда я вам отвешу поклон! Вы добьетесь богатства, но отнюдь не пером! Перо будет лишь помогать, торча из кармана. Посмотрите, что я имею в старости, — это я-то, которого закормили аплодисментами до пресыщения, который упился похвалами до тошноты… У меня два сюртука, старый фрак, слуга-вор, грабящий меня под тем предлогом, будто я волочусь за его женою, и он, мол, вправе залезать в мою шкатулку, — средств на пропитание ровно столько, чтобы не умереть с голоду, и друзей, которые из страха раскланиваются со мною, ровно столько, чтобы мне время от времени перепадала бутылка вина за их счет. Когда ж я протяну ноги, ручаюсь, будет не на что меня похоронить и наследники получат сто экземпляров изданной мною хрестоматии, еще не употребленных для завертки свеч, да несколько пар стоптанных сапог… Остальное присвоит Янек, и тот не слишком поживится.
Мне шестьдесят с лишним лет, из них около тридцати проведены в тяжких трудах обучения сопляков и за листом бумаги, все знаменитости нашего края некогда пожимали мне руку, любезно кланялись и пророчили золотые горы — ряд лет я был любимым поэтом, корифеем и до сих пор слыву критиком-ветераном, между тем частенько у меня и двух злотых не найдется в кармане, и обедаю я в кредит, если не плачу за обед остротами.
Вот так-то! Вы, пожалуй, возразите, что это не доказательство, извольте, покажу вам сотню других людей, с виду, может, и получше меня, но не по сути — я все же стою больше, чем все они! Что ж, возьмите на выбор кого угодно и докажите, что А., Б., В., Г., Д. сумели заработать на каравай для себя или на краюшку для детей! Признаюсь, что, кабы господь бог дал мне начать жизнь сызнова, я бы лучше выучился сапоги тачать…
На школьной скамье я сидел с такими ослами, что и разговаривать с ними не хотел, так разило от них глупостью, — а, глядишь, теперь они влиятельные, почитаемые граждане, и их лакеям живется лучше, нежели мне.
— Но, пан Иглицкий, — перебил его Станислав, — все ваши аргументы против призвания литератора исходят из кошелька, этого недостаточно: бедность не позорит и, по-моему, не убивает — кто смело ее встречает, может с нею жить дружно.
— А, так, так! Вижу, вам не терпится увидеть другую сторону медали, вот она, глядите! — воскликнул Иглицкий. — Для вас важны духовные интересы, как теперь выражаются. Слушайте же! Из ста тысяч, для которых вы будете писать, девяносто девять, скорее всего, читать вас не станут — остается тысяча читателей, из коих не менее девятисот, это такие, с позволения сказать, болваны, что, если каждого взять отдельно и приглядеться, вы бы плюнули и к перу больше не притронулись… Tandem[72], отчитаемся и в оставшейся сотне. Половина будут люди другой школы и других, не ваших вкусов, их со счетов долой, половине половины то, что вы пишете, не понравится, остальные вас не поймут… И если случайно хоть один раскроет вам объятья…
— О, достаточно и этого!
— Достаточно? Ничего не скажешь, вы не требовательны! Слушайте же дальше, как дело-то будет. Одни прочитают и не поймут, другие прочитают, поймут половину и все переврут, иным почудится, будто их лично где-то задели, ибо не одни только поэты — genus irritabile, еще больше сие применимо к ослам, с которыми вам придется иметь дело. А уж когда дойдет до нападок критиков! Ха, ха! Вот тут-то достанется вашей милости! Критические статьи пишут ваши соперники, люди пера, желчные злопыхатели, или же те, кто спешит прославиться коли не мыслью, то злостью. Кому не дано петь, тот криком берет, лишь бы слышно было. Лучшие мои критические опусы, должен признаться, порождены желанием уязвить и жаждой успеха. Попробуй вырваться из когтей критики! Этот хочет блеснуть умом и думает, что покажет его, отыскивая в белом черные пятна; тому ты больно допек, отвлекая внимание публики от его писанины; другой возмущен твоей молодостью; иной — что ты ему не кланяешься, — я и сам за это сержусь; потом еще накинутся студенты, которым ох как приятно учиться на твоей лысине давать щелчки… И так далее и тому подобное. Под конец, когда ты продрался сквозь шипы и тернии, добрел до места, которое считаешь вершиной, — тпру! Стой! Над головой твоею выглянула из-за туч новая вершина Олимпа! Ты споришь: это-де не гора, а всего лишь туман! Но нет, она торчит и ни с места, отрицать не приходится, а у тебя уже сил нет, ты тут, внизу, с опухшими ногами. Новые мастера, которых ты имел честь обучать в первом классе, разрушили твой храм и поскорей соорудили себе новый, и ты, язычник, еще поклоняющийся старым богам, получаешь пинок в зад… и летишь вниз головой, и точка! На этом кончается карьера литератора.