«Утц» и другие истории из мира искусств - Брюс Чатвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец был учеником Мэдисона Гранта и постоянно сыпал цитатами из «Ухода великой расы» этого автора. Будучи студентом Гарварда, куда поступил в 1910-м, он взахлеб читал сочинения по расовой философии Эрнста Геккеля, чьи попытки разъяснить историю в терминах грубого биологического детерминизма – публичное оскорбление логике и здравому смыслу.
Калеб Тодд впервые отправился в Германию в 1912 году; там его внешность привлекла множество поклонников, но под его очарованием скрывался ум исключительно бессодержательный. В Гарварде он заинтересовался археологией и, прочтя у Коссинна раздутую хронологию немецкого бронзового века, всерьез поверил в то, что арийская раса возникла случайно на Люнебургском лугу. Войну он провел в Америке, но в 1919-м вернулся в Германию. Ведя раскопки кургана во владениях фон Трочке, он познакомился с моей матерью и женился на ней.
В детстве я проводил лето либо в Мэне, либо в огромном неоклассическом доме в Юкермюнде, откуда открывался вид на болото с небом и где был целый портик бесстрастных богинь. Мой энтузиазм по части голубого льда начался с посещения в 1930 году гамбургского Кунстхалле, где я увидел шедевр Фридриха «Гибель “Надежды”»[180]. Страсть эта подтвердилась, когда в 1934-м я впервые бросил взгляд на пики и расщелины Нижнего гриндельвальдского ледника.
Моя мать утонула, катаясь на яхте по Ботническому заливу в июне 1938-го – вследствие трусости отца и нехватки у него знаний по части морской выучки. С тех пор я его ни разу не видел.
Мое образование было доверено частным преподавателям; в результате все свои знания я приобрел самостоятельно. В мае 1937-го я опубликовал первое свое эссе по истории искусства, о «Битве Александра» Альтдорфера в Мюнхене[181]. За несколько месяцев до того я купил у антиквара на рю дю Бак стальной мольберт, на котором картину вкатывали к Наполеону в его ванную в Мальмезоне. Темой моей работы было выражение во взгляде Дария, полном ужаса и одновременно любви, в момент, когда он в яростной рукопашной схватке видит, что на него направлено острие копья Александра.
Когда объявили войну, я был в Инсбруке, собирал материал для статьи о кунсткамере эрцгерцога Фердинанда в замке Амбрас. Я знал, что Соединенные Штаты встанут на сторону союзников, и поспешил в Берлин. Использовав связи деда, стал гражданином рейха.
Германию я избрал по причинам эстетическим. Я полагал, что война – высший эстетический опыт Человека и что понимают это лишь немцы и японцы. Только они понимали структуру войны; о том, чтобы сражаться на другой стороне, невозможно было и подумать.
Нельзя сказать, чтобы я или мои друзья ожидали, что мы победим. Мы никогда не разделяли истерического оптимизма верховного командования. Мы сражались по причинам, которых этим выскочкам-оппортунистам было не понять, – для нас большевизм и национал-социализм были разными гранями одного и того же явления. Не сражались мы и за фатерлянд. Мы сражались лишь ради того, чтобы сражаться. По сути, мы сражались ради того, чтобы проиграть. В эстетическом смысле проигрывать всегда надежнее.
В Берлине я подружился с Эрнстом Грюнвальдом, секретарем Общества германско-японской дружбы. Он тридцать лет прожил в Японии, из них десять – в монастыре Дайтоку-дзи в Киото. Он единственный на Западе понимал то свойство искусства, которое японцы называют «ваби». Буквальное значение этого слова – «бедность», но применительно к произведению искусства оно означает, что истинная красота, «та красота, которой не по пути с этим миром», должна основываться на использовании самых скромных материалов.
Я поехал жить к Грюнвальду, в его загородный дом близ Эберсвальде. Тем летом, опьяненные запахом поздно зацветших лип, мы упражнялись в дзенской стрельбе из лука под грохот идущих в Польшу танков за воротами.
В декабре 1940-го я был зачислен в 24-ю бронетанковую дивизию; следующим летом мы вторглись на Украину. Предметов роскоши в моем танке умещалось немного, однако мне удалось взять с собою свои ружья «Purdey», несколько томов Вольтера и домашнюю куртку. Мы с моим другом Райнером фон Гагенбургом условились прийти в штатском на первый балет переименованного Большого театра – представление, которому, как мы понимали, не суждено было состояться.
Ни один из аспектов вторжения меня не разочаровал: превосходная охота на дикую птицу в болотах Припяти; гремучее пламя огнеметов; желтый щит лица мертвого монгола; «Марш Буденного», ревом разносящийся над заброшенными полями пшеницы из советских громкоговорителей; изможденные, но счастливые лица аристократов, приветствующих нас после двадцати четырех лет жизни, похожей на смерть.
Двенадцатого сентября 1942 года, во время нашего наступления на Сталинград, я был ранен пулей в пах. Лежа на полевых носилках, убрал из своей фамилии последнее «д»[182]. Как бы то ни было, после операции я встал на ноги. Фон Гагенбург даже сумел найти моего Вольтера и мои Purdey. Инвалидом я вернулся в Берлин.
На следующее лето я очутился в Финляндии в качестве эксперта по трещинам льда. В Рованиеми я познакомился с Ваино Мустанойя, человеком, чьи вкусы столь точно соответствовали моим. Его описание патагонских ледников воспламенило меня – я рвался на Крайний Юг. Я завидовал его коллекции эскимосских артефактов.
Мустанойя построил в лесу дорический павильон. Внутри и снаружи он был выкрашен черным, на этом фоне по трафарету были выведены серебристые слезы в память о комнате в Реймсе, видавшей королеубийцу Сен-Жюста. Здесь, при свете белых ночей, поблескивающем через березы, мы обедали лососем, копченым филе из оленины и морошкою, не успевая исчерпать наши беседы и к утру. Тут же я стал свидетелем его печального конца.
Стоял уже ноябрь 1944-го, а фюрер все вывозил из Швеции порфировые колонны, несомненно предназначавшиеся для какого-нибудь памятника самому себе, несомненно не ведая о том, что шведский порфир не является достойной заменой египетскому. Его геологи не в состоянии были выбрать камень хорошего качества. Я предложил свои услуги; предложение было принято. Я уехал в Стокгольм, взяв с собою лучшие вещи из коллекции Грюнвальда[183], которые спас от верной гибели. Через посредника я подарил кронпринцу чашу на ножке, некогда принадлежавшую императору Чжуан-цзуну. Мне предоставили убежище. О чаше я не сожалел – на мой взгляд, это был единственный случай, когда Грюнвальду изменил вкус.
В 1945-м я принял аргентинское гражданство и под псевдонимом Миллз начал свою карьеру ученого-гляциолога. В конце концов я вернулся в Соединенные Штаты, где, работая в провинциальных колледжах, собрал целую коллекцию бессмысленных знаков отличия.
Над своими «утонченными Фивами» я начал работать южным летом 1947–1948-го, полагая в то время, что в Северном полушарии неизбежна ядерная война. В последующие годы я проводил у себя в долине самое меньшее по три месяца, но к 1960-му, вследствие инфляции, цен на перевозки и шантажистских требований чилийских и аргентинских чиновников, капитал, помещенный мною в швейцарские банки, начал таять.
С Эстель Нойманн я познакомился в 1962 году в музее Пибоди, где она восхищалась витриной со стеклянными цветами. Она сказала, что родом из Трентона, штат Нью-Джерси. Я был удивлен – не Трентоном и не ее восторгом перед цветами. В ней я нашел идеальную смесь таланта и невероятной глупости. Ни одна оригинальная мысль ни разу не пришла в голову Эстель, но при этом ей хватало ума выдавать все мои предложения за свои собственные.
Однако теперь планы мои расстроены. Я пишу эти воспоминания в похожей на консервную банку лачуге в пустыне Атакама. Вода у меня кончается. Я намеревался осесть навсегда в своей долине, а оставил ее на разграбление другим. Я покинул своего юного компаньона. Я покинул свои вещи. Я, который с бедуинской строгостью исключил из всего, чем владею, человеческий образ… Я, который делал все, чтобы защитить свою сетчатку от визуальных нападений двадцатого столетия, теперь и сам стал жертвой галлюцинаций. На меня бросают плотоядные взгляды женщины с красными лицами. Меня мусолят мокрые губы. Меня душат чудовищные глыбы цвета.
Je dus voyager, dist raire les enchantements assemblés dans mon cerveau[184]. Один цвет мучает меня особенно неотвязно – оранжевый цвет анорака Эстель Нойманн за секунду до того, как я ее столкнул.
Эрнст Юнгер. Эстет на войне
{11}
18 июня 1940 года мистер Черчилль завершил свою речь перед палатой общин словами «Это был их лучший час!»; тем же вечером в кабинете герцогини де Ларошфуко в Шато де Монмирель сидел совершенно другой персонаж, одетый в серую форму вермахта. Незваный гость был невысокий, атлетически сложенный мужчина сорока пяти лет, со ртом, который свидетельствовал о самомнении, и глазами того оттенка голубого, что особенно напоминает Арктику. Он листал книги хозяйки уверенными жестами библиомана, отмечая, что на многих стоят посвящения знаменитых писателей. Из одной выскользнуло письмо и упало на пол – замечательное письмо от мальчика по имени Франсуа, который хотел стать пилотом. Интересно, стал ли этот мальчик пилотом, подумал он. Наконец, после наступления темноты, он устроился и начал писать в дневнике. Запись была длинная – почти две тысячи слов, – ведь и день выдался полный событий.