Кузнецкий мост - Савва Дангулов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек этот был пан Ковальский.
— Когда мне говорят, что в восточнопольском повяте лесные братья положили голова к голове за сельскую левицу, красную левицу, мне ясно: тут делят землю… — Он идет рядом, тщетно пытаясь приспособить свой большой шаг к шагу Тамбиева. — Революция сегодня, как понимаю ее я, — это земля и кровь… А знаете, природа сыграла со мной веселую шутку: я все-таки разбудил свой русский — не находите?
Он вдруг забывает про собеседника, что идет рядом, и, дав волю своему шагу, уходит вперед.
— Вы помните мой разговор с Шимановским? — произносит он, дождавшись, когда Тамбиев поравняется с ним. — Ну, с этим свитским генералом, который был с Миколайчиком в Москве? Помните этот его довод о кооперативной Польше? «Не польский путь!» Так вот попомните: в руках тех, кому чужда новая Польша, как, впрочем, новая Венгрия, Болгария, нет довода удобнее: «Не польский путь! Не венгерский, не болгарский!» Ну, разумеется, у каждой страны свой путь, и к этому надо быть очень внимательным… Но не надо забывать и другого: главное в общих законах, в общих, — как мне кажется, чтобы их отвергнуть, надо иметь очень веские доводы, веские! Да что там говорить! Вся Марксова наука стоит на этих общих законах… Не так ли?
Корреспондентский ковчег шел все дальше, углубляясь в недра Карпат, медленно забирая к берегам Тиссы и Семеша, но нельзя сказать, что природа здешних мест, природа необыкновенная, полонила внимание гостей, — как это было в окрестностях Брашова, беседа с крестьянами обладала тут привилегией. Всем впечатлениям поездки корреспонденты предпочитали бесхитростный разговор с царанами. Как понимал Тамбиев, корреспонденты вышли на тропу, к которой шли долго. В событиях, происходивших в эту весну сорок пятого года в Румынии, как, впрочем, в Польше, Венгрии, Болгарии, Югославии, корреспонденты, разумеется, с симпатией или антипатией, скрытой или явной, увидели такое, чего старушка Европа не знала с той младенческой поры, когда блага земли, ее нивы и воды были отняты у землепашца. Если был бог на земле или на небе, то он должен был порадоваться происходящему — произошло то, к чему мир стремился столетиями: воспряла справедливость, попранная… По-разному назвали это явление корреспонденты: одни — земельной революцией, другие — крестьянским бунтом сорок пятого, третьи — балканским вариантом знаменитых русских декретов 1917 года. На самом деле это была революция, ее первые побеги. Революция эта отвечала воле поляков, румын, венгров, болгар, югославов, если говорить не о накопителях, а о крестьянах, не о феодалах, а о рабочих — иначе говоря, о тех, кто в большом хоре народа держит главный голос. Нравилось ли это русским? Очевидно, нравилось, но отнюдь не по соображениям корыстным. Да можно ли было винить русских в том, что те, кто получал землю, связывали это с русской победой? Сами-то русские от этого ничего не имели! Или имели? Крестьяне платили русским доброй волей? Охраняли русские тылы? Но тут действовало правило, вечное: добро за добро. Это правило как закон природы: человек может только ему подчиниться, изменить — не в его власти.
Эти мысли владели и умом Тамбиева, когда импровизированный караван корреспондентов, забирая все выше, уходил в сумерки Карпатских гор, куда в эту раннюю весну сорок пятого года пришла большая война. Помнится, в учебниках географии эти горы звались молодыми, но, на нынешний взгляд Тамбиева, они были не просто стары, они были древними. Казалось, они дышали этой своей допотопностью, пасмурные во тьме туманов, седые на заоблачных кряжах, могучие в стойкости и неколебимости своей. Тамбиев поймал себя на мысли: будто бы ты попал в места, в которых побывал в детстве или увидел во сне и они навечно отпечатались в памяти своей сизой хмарью и девственностью, отпечатались, прикипев к страдной думе твоей. Да не Софа ли тут виной и ее карпатская страда? Где-то в том конце этих кряжей, может быть, старается перемочь она реку в мартовском половодье, идет стремниной, останавливаясь и выливая воду из сапог. А может, бежит площадью рабочего посада, бежит, как через поле боя, главное — дотянуть до той стороны и не оглянуться. Где она сейчас? Если тебя не сблизит с нею одно небо, что простерлось над тобой и ней, то, быть может, объединят эти горы? Как она и ее карпатская новь?
61
Кузнецкий мост дохнул известкой, столярным клеем, горячей стружкой, олифой, лаком — древними и добрыми запахами, с которыми поднимались леса нового дома, а с ними и мечта человека о новой жизни… С наркоминдельской площади ушли во все концы Москвы — на Арбат и Остоженку, на Сретенку и Покровку, на Поварскую и Спиридоньевку — веселые артели мастеровых людей: столяров и паркетчиков, краснодеревщиков и маляров, печников и водопроводчиков…
Некогда в Питер и Москву отправлялись на отхожий промысел целыми деревнями: по Ярославской дороге, ближе к Загорску и Софрино, жили искусники по дереву, по Нижегородской — каменщики, по Старокалужской — печники… Однако где та заветная карта, которая сберегла промыслы этих деревень, и была ли она в природе? Остались ли в этих деревнях золотые руки? Война, что каток стопудовый, смяла и раскатала все… Разыскали стариков… года рождения, дай бог памяти, одна тысяча восемьсот шестьдесят пятого и шестьдесят восьмого… Одним словом, в особняках на Поварской и Спиридоньевке древние старцы из многоопытного Подмосковья учат класть дымоходы и наслаивать паркет пятнадцатилетних юнцов.
Умение юной артели проверили на Якиманке. Привели в порядок приемные залы французского особняка — переложили паркет, подновили кафель, окрасили рамы, — по слухам, привередливые французы довольны. А коли так, недолга дорога и к шведам… Одним словом, Поварская и Спиридоньевка в большей мере, чем это было до войны, становились посольскими улицами, отразив перемены, происшедшие в последние два года в Европе и в мире…
Поэтому, когда наркоминдельскую площадь покидает шумная ватага юнцов в брезентовых робах, больше всякой меры выпачканных белилами, и, предводимая церемонным дедом, направляет свои стопы к знатному Старомосковью, каким всегда были Арбат и Приарбатье, это, по всем данным, знак добрый — еще одно посольство обосновалось в Москве, а следовательно, совершился акт признания…
Тамбиев прилетел в Москву на исходе ночи и, едва дождавшись утра, позвонил Глаголеву. Телефон отозвался гудками, в которых Николай Маркович вдруг почуял тревогу. Он едва не уронил трубку. Телефон продолжал гудеть с неодолимой тоской, надсаживаясь, — казалось, это гудение проникает под кожу. Тамбиев взял машину и рванул на Малую Дмитровку — в глаголевскую редакцию. Большой редакционный двор был полон грузовых машин. Дежурный вахтер спал, прикрыв седую голову свежим номером газеты, он ею оборонялся от всех треволнений утра. Как ни крепок был его зоревой сон, но, открыв глаза и взглянув на Тамбиева, он понял, что ему надо не столько встревожить гостя, сколько успокоить. «Сказывают, той ночью старика отвезли в лефортовский госпиталь, поначалу было худо, но самое страшное минуло. Одним словом, держи курс на Лефортово, стариковская палата, сердечный удар… Отчего удар? Как по-твоему, отчего он бывает, удар? Что-то с дочкой стряслось… С дочкой… Но ты, того, не тревожься, старик выдюжил…» Вот это «выдюжил» только и осталось в сознании Тамбиева, когда он устремился на пикапчике в Лефортово.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});