Наркомат просветления - Кен Калфус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я из Москвы, — объявил он.
— Из Москвы, — отозвался Воробьев. — Это большая честь для меня. Это большая честь для Харькова.
— Вы выписываете иностранные журналы, — сказал Астапов. — Например, «The Annals of Necrology». «Monatsschrift für Anatomie und Histologie».[8]
— Это профессиональные издания, все до единого, — настойчиво произнес Воробьев. — Их также получает Академия наук в Москве.
— И еще вы переписываетесь с иностранцами.
— Да, с коллегами. Некоторые из них буржуазны, но сам Ильич сказал, что нам есть чему поучиться у европейской науки.
Астапов кивнул — ответ был правильный, — и стал ходить меж столов, барабаня по ним пальцами. В белых фарфоровых мисках плавали куски сырого мяса. Влажный химический запах, наводящий на мысль о подземном царстве, был вездесущ, и через мгновение Астапов уже привык к нему.
— Какая часть вашего оборудования абсолютно незаменима для проведения процедуры?
Воробьев покраснел:
— Я уже обсуждал это с товарищами из горкома. Товарищ Мюллер может поручиться за мою политическую сознательность и мой научный авторитет. Это вам не какая-нибудь будка, которую можно поднять и перевезти в соседний квартал! Это развернутая лаборатория с хрупким и незаменимым оборудованием, которое я привез из-за границы за свой собственный счет. Я занимаюсь важными научными исследованиями, и если Партия желает, чтобы я продолжал…
Он замолк.
— Я же вам объяснил, — сказал Астапов. — Я не из горкома. Я просто спрашиваю, что из этого вам нужно взять с собой.
— С собой? Куда?
Астапов ответил не сразу. Он отвернулся и пошел по комнате, разглядывая мебель. Лаборатория была хорошо обставлена, стены понизу отделаны панелями, люстры и лампы бронзовые.
— У вас есть другие образцы, помимо этого экземпляра?
— Разумеется, — ответил Воробьев. — Но, товарищ, прошу вас, объясните, по какому вы делу. Если вы не из горкома…
Астапов дошел до ряда дубовых шкафчиков с горизонтальными неглубокими ящичками. Он понял — это именно то, что он искал. Ящички были аккуратно помечены, цифры с четкими росчерками. Все располагалось в хронологическом порядке, и годы убывали сверху вниз — 1923, 1922, 1921… Дойдя до 1910, Астапов остановился. Он нагнулся и схватился за ручку. Ящичек, выстеленный бордовым бархатом, бесшумно выехал наружу.
В ящичке лежал младенец, мальчик. Он был совершенно голый, кожа розовая, пенис лиловый, губы приоткрыты, словно в поцелуе. Глаза были закрыты, и большая круглая голова украшена прилизанными черными волосами. Астапов коснулся груди младенца, ощетинившейся золотистым младенческим пушком. Кожа была неприятно мягкой и податливой.
— 19 ноября 1910 года, по новому стилю, — сказал Воробьев. — Одна из моих наиболее успешных первых процедур. С тех пор, конечно, я значительно усовершенствовал технологию. Как я уже объяснял товарищу Мюллеру, жизненно важно соблюдать уровень щелочности и начать процедуру как можно скорее после наступления смерти…
Астапов перебил его:
— Партия выделила нам поезд. Мы едем в Москву. Будем на месте завтра утром. Возьмите с собой все, что нужно для ваших процедур: оборудование, жидкости… — Астапов прервался, не зная, что еще назвать. — Возьмите младенца. Возможно, другие ответственные лица захотят на него взглянуть. И, конечно, все личные вещи, какие вам понадобятся. Нам надо выехать немедленно.
— Это невозможно. Какое вы имеете пра…
— Я уполномочен ЦК, — ответил Астапов, несколько преувеличивая. Он был уполномочен только одним членом ЦК.
Воробьев умолк и побелел. Он посмотрел на гостя, словно увидел его впервые.
— Что — Ильич?.. — пробормотал он.
Астапов кивнул и отвернулся. Воробьев, видимо, решил, что московский гость прячет слезы. На самом деле чувства Астапова, оказывавшие себя слабой улыбкой, которую он пытался жестоко подавить, были смешанные и противоречивые, и по крайней мере частично близились к пьянящей радости. Младенец. Астапову послышалась музыка: патриотическая, военная, самоотверженная. Младенец заключал в себе необозримые возможности — гораздо шире, чем могло бы помститься ему в краткие минуты его жизни, когда ему светило стать мужицким байстрюком в русской деревне. Музыка грохотала в ушах.
Тринадцать
Лицо. Гиперборейская улыбка, азиатские глаза, густые брови, лысина, туго натянутая кожа аскета, песочного цвета бородка, снисходительный наклон головы. Глаза, в которых светится воля алмазной твердости. Освещение неудачное, ставили его идиоты, но блик на лысине Ильича можно было считать маяком, лучом, исходящим от его черепа. На самом деле неплохой эффект, особенно если остальное тело — в тени.
Надо использовать фон. Использование фона, пейзажа — новое слово в технике кино; пейзаж сообщал, что Ильич находится в столице нашей Родины. Он всегда высился на переднем плане, доминируя над пейзажем. Ильич в кремлевском дворике, говорит с Зиновьевым, инструктирует его, чуть изогнув спину, отклоняясь. Ильич произносит вдохновляющую речь на Тверской, перед памятником Юрию Долгорукому, основателю Москвы. За статуей трепыхался флаг, предположительно красный (советский кинозритель автоматически воспринимал флаг красным, хоть камера и не различала цветов). Ильич на набережной Москва-реки. Опять в помещении: Ильич у стола, в круге света, точно на острове, пишет, искренне забыв про кинокамеру.
Ильич с кошкой, в невероятно скупо обставленной квартире. Рядом, скрестив руки на груди, сидит Крупская, мрачная, некрасивая до последней черточки. Ильич улыбался, но в глазах не было ни намека на юмор. Кошка лежала на коленях, ей, как и всему континенту, некуда было деваться из цепких рук Ильича. Ильич молчал — энергия, которую он обычно тратил на разговор (на радость! на счастье!) уходила на кошку, которую он непреклонно гладил. Он глядел в камеру и приятно улыбался, совершая одинаковые поглаживания с неизменной силой. Еще минута съемок — и кошка не выжила бы.
Астапов безостановочно курил. Иногда он провожал взглядом пряди дыма, дрейфующие к потолку вагона. Он уже много раз видел эти фильмы и детально знал каждый кадр вплоть до мерцающих дефектов эталонной копии. Однако он никогда не уставал смотреть на Ильича: каждый кадр показывал, как надо снимать великого вождя. Ильич никогда не входил в кадр и никогда не выходил из кадра; сцена начиналась и кончалась его присутствием. Либо руки, либо тело Ильича обязательно двигались. Глядя в объектив камеры, Ильич видел зрителей.
Снаружи воздух бился о стены мчащегося вагона.
Вот самые свежие кадры: сняты осенью и сейчас лежат в Наркомпросе. Освещение плохое. Крупская все время жаловалась, что от юпитеров жарко, и никто не посмел ей перечить. Фильм был непригоден к использованию, Ильича едва видно в темноте, только глаза блестят — болезненным, а может, безумным блеском. Глаза не отрываясь смотрят на оператора, и взгляд их — словно вид через замочную скважину на совершенно иной пейзаж. Тогда Ильич, видимо, уже утратил способность к мышлению. Осталась только сила воли. Фуражка стала Ильичу велика. Крупская из экономии не покупала другую.
— Он ведь еще не умер?
Астапов не слышал, как из соседнего вагона подошел Воробьев. Астапов не мог бы сказать, сколько времени профессор смотрел фильмы, и какие мысли они у него вызвали. Было около двух часов ночи.
— Нет, Ильич жив, — сказал Астапов, обдумывая будущие интертитры. — Ильич живой. Ильич будет жить.
— У него был еще один удар, — догадался Воробьев.
— Не один. Самый последний случился вчера, и с тех пор Ильич только изредка приходит в сознание. Признаки жизни слабые. Врачи говорят, что надежды мало.
Воробьев фыркнул:
— Врачи говорят, что надежды мало, потому что им недостает воображения. Для них жизнь и смерть — противоположности, как если бы организм в конкретный момент времени мог находиться только в одном из этих состояний. Они, как древние люди, считают смерть полнейшим отрицанием человека; так называемая душа отлетает мгновенно, словно ей надо успеть на поезд. — Он помолчал. — Насколько я понимаю, вы сноситесь с Москвой по телеграфу. Пожалуйста, распорядитесь, чтобы они передавали сведения о пульсе и температуре тела Ильича.
В этот момент изображение дернулось и фильм кончился, приемная катушка завертелась, не встречая преграды, и белый свет, выплеснувшийся на экран, осветил обоих. Они поглядели друг на друга, словно впервые, и на лице Воробьева забрезжила улыбка:
— Астапово, — пробормотал он.
Московский комиссар нажал на рычажок и вставил другую бобину. Когда фильм начался, опять появился Ильич — он что-то писал в ореоле электрического света. Сочетание освещения и процесса проявки давало неожиданный эффект — темнота за пределами круга света была не абсолютно черной, но обладала видимой текстурой, наводя на мысль о чем-то древнем и органическом. Астапов знал, что это можно использовать. Порой рама важнее картины.