Первородный грех - Филлис Джеймс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А если он планировал работать в архиве так долго, что ему понадобилось зажечь камин, почему он оставил пиджак и ключи у себя в кабинете? — спросил Де Уитт. — Все это абсолютная бессмыслица.
В наступившей тишине Франсес вдруг воскликнула:
— Мы забыли о Люсинде! Кто-то должен ей сообщить.
— Господи, ну конечно же, — сказала Клаудиа. — О леди Люсинде мы вечно склонны забывать. Почему-то я не думаю, что она может с горя броситься в Темзу. Эта помолвка мне всегда казалась несколько странной.
— Все равно мы не можем допустить, чтобы она узнала об этом из утренних газет или из программы «Новости юго-восточного Лондона», — заметил Де Уитт. — Надо, чтобы кто-то из нас позвонил леди Норрингтон. Она сама сообщит дочери неприятную новость. Лучше, чтобы она услышала это от вас, Клаудиа.
— Думаю, вы правы. Лишь бы не пришлось ехать туда с утешениями. Пожалуй, стоит позвонить прямо сейчас. Сделаю это из своего кабинета, то есть если полиция его еще не оккупировала. Полицейские у нас в издательстве — все равно что мыши в доме. Слышишь, как они скребутся, даже когда их на самом деле не видно и не слышно, и раз уж они тут завелись, чувство такое, что от них никогда не избавишься.
Она поднялась на ноги и неверными шагами направилась к двери, неестественно высоко держа голову. Донтси попытался было встать, но одеревеневшие суставы, казалось, не желали слушаться хозяина, так что ей на помощь быстро двинулся Де Уитт. Однако Клаудиа отрицательно тряхнула головой, мягко отвела поддержавшую ее руку и вышла.
Не прошло и пяти минут, как она вернулась со словами:
— Ее нет дома. Вряд ли такое сообщение следует оставлять на автоответчике. Попробую позвонить позже.
— А как быть с вашим отцом? — спросила Франсес. — Ведь ему сообщить еще важнее.
— Конечно, ему сообщить важнее. Я сегодня вечером поеду к нему.
Тут дверь отворилась без предваряющего стука, и в зал заглянул сержант-детектив Роббинс:
— Мистер Дэлглиш просит извинить его за то, что заставил вас ждать дольше, чем рассчитывал. Он будет признателен, если мистер Донтси сможет сейчас подняться в малый архивный кабинет.
Донтси встал, но одеревеневшие от долгого сидения члены сделали его неловким. Он сбил со спинки стула висевшую там трость, и она с грохотом покатилась по полу. Габриел и Франсес одновременно опустились на колени, чтобы ее поднять. После некоторой заминки или, как остальным показалось, небольшой потасовки и обмена несколькими едва слышными, прямо-таки заговорщическими репликами, Франсес завладела тростью и, выбравшись из-под стола с раскрасневшимся лицом, вручила ее Донтси. Он постоял несколько мгновений, тяжело опираясь на трость, потом снова повесил ее на спинку стула и направился к двери без ее помощи, медленным, но твердым шагом.
Когда он вышел, Клаудиа Этьенн проговорила:
— Интересно, за что Габриелу такая привилегия? Почему его вызвали первым?
Джеймс Де Уитт ответил:
— Вероятно, потому, что он пользуется малым архивным кабинетом чаще, чем большинство из нас.
— Не помню, чтобы я вообще когда-нибудь им пользовалась, — сказала Франсес. — В первый раз я попала туда, когда выносили диван. Вы ведь туда тоже не ходите, да, Джеймс?
— Я там, наверху, никогда не работал, во всяком случае, не дольше чем полчаса. Последний раз был там примерно месяца три назад. Ходил искать наш первый контракт с Эсме Карлинг. Не нашел.
— Вы хотите сказать, что не нашли старой папки с ее документами?
— Нет. Папку-то я нашел. Отнес ее в малый архивный, чтобы там внимательно просмотреть. Первого контракта в папке не было.
Не проявляя особого интереса, Клаудиа заметила:
— Ничего удивительного. Эсме Карлинг не сходит со страниц нашего каталога вот уже тридцать лет. Этот контракт могли двадцать лет назад куда-то не туда положить. — Вдруг, с неожиданной силой, она воскликнула: — Послушайте, с какой стати я должна попусту тратить время только потому, что Адам Дэлглиш желает поболтать с коллегой-поэтом?! Нам вовсе не обязательно всем оставаться здесь, в зале.
— Но он говорил, что хочет видеть нас всех вместе, — неуверенным тоном возразила Франсес.
— Ну так он уже видел нас всех вместе. Теперь он вызывает нас по отдельности. Когда я ему понадоблюсь, он найдет меня в кабинете. Будьте добры сказать ему, что я у себя.
Когда она ушла, Джеймс сказал:
— Знаете, она права. Может, у нас и нет настроения работать, но ведь еще хуже сидеть здесь, ждать и смотреть на это пустое кресло.
— Но ведь мы на него вовсе не смотрим. Мы очень старательно на него не смотрим, все время отводим глаза в сторону, как будто Жерар — предмет, вызывающий стыд или смущение. Я не могу работать, но мне хотелось бы выпить еще кофе.
— Тогда пойдем за ним. Миссис Демери должна быть где-то здесь. По правде говоря, мне хотелось бы услышать ее собственный рассказ об интервью с Дэлглишем. Если это не скрасит ситуацию, то ее уже ничто не сможет скрасить.
Они вместе пошли к двери. Уже на пороге Франсес сказала:
— Джеймс, мне так страшно! Я должна бы испытывать горе, потрясение, ужас от происшедшего. Мы же были любовниками! Я когда-то любила его, а теперь он умер. Я должна бы думать о нем, об ужасной необратимости его смерти. Должна бы молиться о нем. Я пыталась, но у меня получалась не молитва, а пустые, ничего не значащие слова. То, что я сейчас испытываю, абсолютно эгоистично, подло, постыдно. Это просто страх.
— Страх перед полицией? Дэлглиша в грубости не обвинишь.
— Нет, не перед полицией. Гораздо хуже. Я напугана тем, что здесь у нас происходит. Эта змея… Тот, кто это сделал с Жераром, — воплощенное зло! Разве вы не чувствуете этого? Не чувствуете присутствия зла в Инносент-Хаусе? Мне кажется, я чувствую это уже много месяцев подряд. То, с чем мы сегодня столкнулись, кажется мне неминуемым концом, к которому и вели все эти мелкие неприятности. Мои мысли должны быть о Жераре, я должна горевать о нем. Но это не так! Я испытываю только ужас, ужас и страшное предчувствие, что это еще не конец.
— Не бывает чувств правильных и неправильных, — мягко сказал Джеймс. — Мы чувствуем то, что чувствуем. Сомневаюсь, что хотя бы один из нас по-настоящему горюет о Жераре, даже Клаудиа. Жерар был человек выдающийся. Но его трудно было полюбить. Я пытаюсь убедить себя, что то, что я сейчас испытываю — это горе. Но это не более чем та, всем свойственная и бессильная, печаль, какую испытываешь, когда умирает молодой, талантливый, здоровый человек. И даже эта печаль окрашена любопытством, приперченным смутным чувством страха. — Он взглянул ей в глаза и продолжал: — Я здесь, с вами, Франсес. Когда я буду вам нужен — если я буду вам нужен, — помните: я здесь. Я не стану вам надоедать. Не стану навязывать себя, пользуясь тем, что потрясение и страх сделали нас обоих беззащитными. Я просто предлагаю вам все, что может вам быть нужно, и тогда, когда это будет вам нужно.
— Я знаю, Джеймс. Спасибо.
Она протянула руку и на миг прижала ладонь к щеке Де Уитта. Впервые Франсес коснулась его по собственной воле. Она шагнула к двери и, отвернувшись от него, не заметила, какой радостью и торжеством озарилось его лицо.
25
Двадцать лет назад Дэлглиш слушал, как Габриел Донтси читает свои стихи в зале Перселла,[76] на южном берегу Темзы. Он не намеревался говорить Донтси об этом, но, пока он ждал старика, тот вечер вспомнился ему так ярко, что он прислушивался к шагам, приближавшимся к нему через помещение архива, с нетерпеливым, почти юношеским волнением. Именно первая из двух мировых войн породила гораздо более великую поэзию, и Адам порой задумывался над тем, почему же так случилось. Не потому ли, что 1914 год знаменовал смерть простодушия и невинности, что в этом катаклизме погибло нечто большее, чем унесенное войной блистательное поколение? Но несколько лет — неужели только три года? — казалось, что Габриел Донтси может стать Уилфридом Оуэном своего времени, своей — совсем другой — войны. Однако обещание тех первых двух томиков так и не было выполнено: Донтси больше ничего не опубликовал. Дэлглиш говорил себе, что слово «обещание», предполагающее пока еще не реализовавшийся талант, здесь вряд ли применимо. Одно или два из тех ранних стихотворений достигали такого уровня, до которого мало кто из послевоенных поэтов смог дотянуться.
После того поэтического вечера Дэлглиш разузнал о Донтси все, что тот хотел, чтобы о нем знали: как, живя во Франции, он уехал в Англию по делам, а тут как раз началась война. Жена и двое детей не смогли уехать, оказавшись из-за немецкого вторжения словно в ловушке. Они бесследно исчезли — никто ничего не знал об их судьбе, они не числились ни в каких официальных бумагах. Только после многих лет поисков, когда война уже окончилась, Донтси удалось выяснить, что все трое, жившие под чужой фамилией, чтобы избежать лагеря для интернированных, погибли во время британской бомбовой атаки на оккупированную Францию. Сам Донтси служил в ВВС Великобритании, в эскадрилье бомбардировщиков, но судьба уберегла его от предельной трагической иронии: в той бомбовой атаке он не участвовал. Его поэзия была поэзией современной войны, это были стихи об утратах, горе и страхе, о дружбе и мужестве, о трусости и поражении. Мощные, пластичные, жестокие, они сверкали лирическими строками необычайной красоты, звучали в мозгу, словно разрывы снарядов. Огромные «ланкастеры» тяжеловесными чудищами вздымались вверх, неся в брюхе смерть; темные безмолвные небеса взрывались какофонией страха; мальчишки его экипажа, за которых он, немногим старше их, был в ответе, неловкие в своем неуклюжем снаряжении, взбирались в хрупкую металлическую раковину… И так ночь за ночью, назубок выучив арифметику выживания, понимая, что эта ночь может быть последней, что — вполне вероятно — именно в эту ночь они будут пылающими факелами падать с неба на землю. И всегда — чувство вины, ощущение, что этот еженощный ужас, одновременно пугающий и желанный, есть искупление, что происходит предательство, которое может искупить лишь смерть, твое личное предательство, словно в зеркале отражающее великую всемирную опустошенность.