«Свободная стихия». Статьи о творчестве Пушкина - Александр Гуревич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, непримиримые противники сходились в главном: творчество Пушкина казалось им лишенным социальной остроты, актуального общественного содержания. Неудивительно, что писаревская оценка, писаревский взгляд на Пушкина надолго утвердился в сознании читающей публики.
Лишь в последние десятилетия XIX в. ситуация существенно изменилась. Поворот явственно обозначился на торжествах по случаю открытия памятника Пушкину на Тверском бульваре в Москве (1880), прошедших под знаком всенародной любви к поэту. Центральным событием грандиозного пушкинского праздника стала знаменитая речь Достоевского, вызвавшая всеобщий энтузиазм и получившая небывалый резонанс. Оглушительный успех этой речи во многом объясняется тем, что Достоевский (в отличие, скажем, от Тургенева) говорил главным образом не о художественном совершенстве произведений Пушкина, не о чисто литературном значении его наследия, но прежде всего – о его жгучей общественной актуальности, о том, что «всемирная отзывчивость» Пушкина может способствовать духовному возрождению русского народа, ясному осознанию им своей всечеловеческой предназначенности, ибо «назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное» [4. С. 147].
Речь Достоевского резко изменила отношение к Пушкину читательской аудитории, вызвала новую волну интереса к его творчеству. С другой стороны, ее откровенная национально-почвенная ориентация, содержащаяся в ней проповедь идеи русского мессианизма, идеализация смирения и отрицание протеста – все это положило начало созданию второго мифа о Пушкине, Пушкине как истинном христианине и убежденном монархисте.
Действительно, на протяжении 1880–1890-х гг. складывается и получает все большее распространение представление о Пушкине – стороннике самодержавия, который, по едкому выражению А. Блока, «обожал царя» и который, преодолев юношеское вольномыслие, постиг, наконец, «смиренную красоту и правду религиозного миросозерцания» (см., напр., [5]). На Пушкина все больше и больше наводят «хрестоматийный глянец», его творчество получает официальное признание, оно входит в школьную программу. Официально-парадный характер принимает во многом и столетний юбилей поэта, героем которого становится, по словам современника, «урезанный и подправленный Пушкин» (см. [6. С. 87–89]).
Свое дальнейшее развитие и обоснование эти идеи получат в эмигрантской религиозно-философской критике первых десятилетий нашего века (особенно в связи со столетием гибели Пушкина). Примечательны уже сами заглавия посвященных Пушкину статей: «Поэт империи» (С. С. Ольденбург), «Певец империи и свободы» (Г. П. Федотов), «Религиозность Пушкина» (С. Л. Франк), «Пророческое призвание Пушкина» (И. А. Ильин), «Пушкин – наш первый национальный учитель» (Н. А. Цуриков).
Вот, наудачу, несколько характерных суждений: «Пушкин не принадлежал к числу бунтарей. Он больше утверждал, нежели отрицал, – и он был кровно связан со всем величавым строем Императорской России» (С. С. Ольденбург) [7. С. 197–198]; «Пушкин не отрицал национальной силы и государственной мощи. Он ее, наоборот, любил и воспевал. Недаром он был певцом Петра Великого. И в то же время, этот ясный и трезвый ум… почтительно склоняется перед неизъяснимой тайной Божьей, превышающей все земное и человеческое» (П. Струве, «Именем Пушкина») [8. С. 61]; «Русская государственность, повторяю, нашла в Пушкине певца силы исключительной». Поэт утверждал «сильную и щедрую, могучую и великодушную, суровую и приветливую Великую Россию», – писал в вышеназванной статье Н. А. Цуриков [8. С. 162]; «Так совершал Пушкин свой духовно-жизненный путь: от разочарованного безверия – к вере и молитве; от революционного бунтарства – к свободной лояльности, к мудрой государственности; от мечтательного поклонения свободе – к органическому консерватизму, от юношеского многолюбия – к культу семейного очага» (И. А. Ильин, «Пророческое призвание Пушкина») [9. С. 339].
Правда, даже самые горячие сторонники подобной концепции вынуждены были признать, что «личная церковность» Пушкина «не была достаточно серьезна и ответственна, вернее, она все-таки оставалась барски-поверхностной, с непреодоленным язычеством сословия и эпохи». Зато, убеждены они, ему «был свойствен свой личный путь и особый удел, – предстояние пред Богом в служении поэта» (С. Н. Булгаков, «Жребий Пушкина») [9. С. 278–279].
Такой подход давал основание интерпретировать в религиозном духе собственно эстетические высказывания и суждения Пушкина, его стихи о роли поэзии и назначении поэта. С удивительной прямотой и откровенностью говорит об этом И. Ильин: «…все меньше смущает нас то, что мешало некоторым современникам его видеть его пророческое призвание, постигать священную силу его вдохновения, верить, что это вдохновение исходило от Бога. И все те священные слова, которые произносил сам Пушкин, говоря о поэзии вообще и о своей поэзии в частности, мы уже не переживаем как выражения условные, “аллегорические”, как поэтические олицетворения или преувеличения» [9. С. 329]. То есть, когда Пушкин говорит: «Аполлон», «алтарь», «священная жертва», «жрецы», «божественный глагол» и т. п., это следует понимать не как поэтические иносказания или аллегории, но буквально – как прямые свидетельства личного религиозного опыта поэта, его непосредственных мистических переживаний.
Аналогичным образом С. Н. Булгаков настаивает на том, что сюжет стихотворения «Пророк» не может быть истолкован как чисто «эстетическая выдумка» (ибо «тогда нет великого Пушкина»). Ничего подобного, полагает почтенный автор: Пушкин «описывает здесь то, что с ним самим было, т. е. данное ему видение божественного мира под покровом вещества» [9. С. 282]. Так и хочется спросить: ну, а когда Пушкин говорит о поэте как о царе («Ты царь: живи один…»), он тоже описывает «то, что с ним было», запечатлевает свой биографически-личный опыт?
Вообще, полемизировать всерьез с этой наивной точкой зрения решительно невозможно. Достаточно напомнить, что именование поэта пророком, жрецом Аполлона, служителем муз было давней литературной традицией и в пушкинское время встречалось едва ли не на каждом шагу. Считать это «эстетической выдумкой» самого Пушкина нет никаких оснований. И, конечно, Вл. Ходасевич был прав, когда в полемике с Булгаковым отстаивал чисто художественную, а не автобиографическую природу стихотворения «Пророк» [10. С. 405].
Как бы там ни было, но религиозно-монархический миф о Пушкине оказался необычайно устойчивым и живучим. Он захватил не только критику, но и академическую науку, культуру, образование. С еще большим основанием это можно сказать и о третьем мифе (возникшем в советское время, в противовес второму), мифе о Пушкине как непримиримом враге самодержавия, пламенном революционере, друге и единомышленнике декабристов.
Миф этот должен быть признан прямым следствием общей официально-идеологической установки, предписывавшей рассматривать классическую русскую литературу как явление прогрессивное, враждебное самодержавию и крепостничеству, объективно революционное.
И, конечно, жизнь и творчество Пушкина оказались едва ли не самым благодатным материалом для подтверждения и иллюстрации подобной концепции.
В ходе разработки новой, «революционной» версии пушкинского творчества были выдвинуты следующие основные положения:
1. Несомненность личного знакомства Пушкина с декабристами, его тесные дружеские связи со многими из них;
2. Популярность его вольнолюбивых стихотворений в декабристских и околодекабристских кругах, их безусловная агитационно-пропагандистская роль;
3. Политические репрессии, которым подвергался поэт (южная и северная ссылки, увольнение со службы, тайный полицейский надзор и т. п.);
4. Отражение декабристских идей в мировоззрении и творчестве Пушкина;
5. Верность поэта декабристским идеалам после восстания 14 декабря.
Надо ли говорить, что совокупность этих суждений, каждое из которых само по себе может считаться в той или иной мере справедливым, не отражает ни реальной сложности общественной позиции Пушкина, ни стремительной эволюции его взглядов? Добавим, что весьма упрощенно, однолинейно изображались при этом и взгляды самих декабристов. В результате облик поэта вновь оказывался до неузнаваемости искаженным.
Еще раз подчеркнем: всеобщее и безусловное распространение, долгое господство этого мифа в нашей стране объяснялось во многом причинами идеологически-конъюнктурными. Но не только ими. Не забудем, что революция открыла исследователям доступ к государственным архивам и секретным материалам. Им удалось выявить и ввести в научный оборот целые пласты неизвестных фактов касательно связи Пушкина с освободительным движением и его конфликта с властью. Немалую роль сыграло и то обстоятельство, что в эпоху господства мифа о Пушкине как стороннике самодержавия тема вольномыслия поэта была не в почете, оставалась полузапретной. Достаточно сказать, что в своей замечательной речи «Пушкин и Царское село», произнесенной в год столетия поэта, И. Анненский (в ту пору директор Николаевской гимназии в Царском Селе), вынужден был обходить многие острые углы пушкинской биографии. Он не мог открыто говорить о дружбе Пушкина с декабристами, о ссылке поэта, о его конфликте с правительством и двором, трагическом финале его жизни [11. С. 342–343]. А выступивший против официальной концепции творчества поэта В. Е. Якушкин, который в своей юбилейной речи «Общественные взгляды Пушкина» говорил о его глубокой связи с освободительным движением и его верности декабристским идеям, был выслан за это на два года из Москвы (см. [6. С. 88]).